Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 37 из 93

[226].

Жизнь на карточки была почти невозможна, требовались надбавки, как говорили – лимиты. Все магазины были превращены в распределители. Население и беженцы из Москвы были разбиты на категории – одним полагался совнаркомовский паек, другим – литер А, литер Б, кто же был безлитерный – тот имел простую хлебную карточку. Выдавали шелуху от какао и желудевый кофе. Обедали в писательской столовой, но это тоже требовало особых документов, необходимо было получить разрешение.

Из дневников Вс. Иванова:

Каждый день в неподалеку писательской столовой, у тополей стоят рваные нищие, и стоят так прочно, словно стоять им здесь всегда. <… > Обед – опять распаренная пшенная каша без масла на воде или нечто, слепленное из макарон[227].

Часто в столовой давали “затируху” – баланду. Это была клейкая жидкость, остатками которой завсегдатаи кормили пригретых бездомных собак.

В пайковые периоды – а таких у нас было несколько, – писала Н.Я. Мандельштам в своих воспоминаниях, – главной литературной сенсацией служили выдачи в магазинах, куда прикрепляли лучших[228].

В архиве Луговского сохранилось письмо в Совнарком Узбекистана от Московского комитета драматургов, возглавляемого Н. Погодиным. Когда Наркомторг приступил к раздаче так называемых зимних пайков (речь идет об осени 1942 года), предназначенных для деятелей литературы и искусства, драматургов в этих списках почему-то не оказалось. Это вызывает законное возмущение: “Автор идущей в театре пьесы, если он не член ССП, пайка не получает, а актеры, играющие в его пьесе, указанным пайком пользуются”.

Оставленные вещи

Еще до войны, в 1940 году, Ахматова начала “Поэму без героя”, поэму об ушедшем, растаявшем времени, которую, как она написала в предисловии, вызвал к жизни “бунт вещей”. Вещи в доме, оставленные близкой подругой Анны Андреевны О. Глебовой-Судейкиной, эмигрировавшей в Париж, “вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем”. В них жила память о прошедшей эпохе. Работа над поэмой в эвакуации, где не было не только вещей, но вообще ничего своего, придавала ей иной смысл и объем текста.

Однажды Чуковская прочла Ахматовой свои стихи:

Я там оставила, я не взяла с собой,

Среди вещей любимых позабыла

Ту тишину, что полночью пустой

Мне о грядущем внятно говорила.

Теперь она убитая лежит

В той бывшей комнате – фугаской иль снарядом, —

И зеркало, где страшное дрожит

Лицо судьбы, – убито с нею рядом.

“Я как раз в последние дни, – сказала ей Ахматова, – все думала написать о вещах, оставленных там, и о тех, которые взяла с собой… Теперь не придется…”[229]

Мысли о том, что оставлены в Москве и Ленинграде не просто предметы, мебель, стены, оставлено что-то более существенное – прошлая жизнь, исчезнувшие запахи, вчерашние радости – приходили в голову самым разным поэтам. И поразительно, как на фотографиях, сделанных до и после войны, меняются лица, словно какая-то тень набежала на них. Никогда и никто уже не будет прежним. Теперь все предметы, ощущения, настроения делятся на те, что были до и после. Слово “довоенный” стало вмещать в себя целый уничтоженный мир…

Что же касается быта, уклада… Порвалась последняя нить, связывавшая 1930-е годы с 1920-ми и – через них – с началом века. 1940-е годы перерубили время навсегда.

Отсюда поэма-прощание с прошлым веком; Ахматова, как никто другой, почувствовала, что прошлое закончилось именно во время войны, а не с приходом большевиков.

Луговской в те ташкентские годы тоже задумался о разрыве во времени, о внезапно открывшейся бездне. Он пробовал то одно, то другое название для своей книги поэм: “Жизнь”, “Книга Бытия”, “Книга Жизни”, “Середина века”, пытаясь определить масштаб произошедших в XX веке катаклизмов, изменивших и судьбу каждого человека, оказавшегося в водовороте истории.

Он пытался разгадать законы этого кошмара и определить в нем место человека, естественно стремящегося к счастью, к уюту, с его представлением о счастье и об уюте.

Все вещи, все предметы, все движенья,

Которые я вижу на пути,

Мне заменяет тонкий, нестерпимый

Холодный запах необжитых комнат,

Где страсть и смерть, и мерзость и любовь

Сошлись поспешно в бешеном единстве.

Я вижу все – оставленные книги,

Оставленные рукописи, двери,

Незамкнутые, белые; буфет,

Свидетель бородатых поколений,

Картины в бедных, потемневших рамах,

Что до сих пор висят в моей столовой <… >

Мы преступили все противоречья

И вышли прямо к морю простоты,

Иль пустоты – а что верней – не знаю.

Об этом, верно, знает мой отец,

Он спит на Алексеевском кладбище,

Что за Сокольниками. Все тот же воздух

В оставленной квартире сохраняет

Сухие линии движений, жестов,

Голов и профилей, и тени разговоров,

И тени клятв, и тень моей судьбы.

Поэма из книги “Середина века” так и называлась – “О вещах” (здесь цитируется ее первый вариант).

Распределитель

Но была и абсолютно бытовая проблема. Когда уезжали в Ташкент из Москвы, стояла поздняя осень, многие захватили только самое необходимое. Новым обитателям Ташкента все труднее было переносить жару. Тамара Груберт пишет весной Татьяне Луговской из Москвы: “У вас скоро будет жарко. Как ты? Ведь все летние платья у меня в сундуке. Ищу оказией переслать, но пока безрезультатно”[230]. Тамара Эдгардовна – первая жена Луговского – осталась в Москве в их общей большой квартире в Староконюшенном переулке.

Ирина Голубкина, мать другой дочери Луговского – Людмилы, была в эти дни в местечке Куропаткино, недалеко от Самарканда и Ташкента, где работала в госпитале.

О том, что ты чувствуешь себя плохо, что жизнь твоя полна тревог и неприятностей, – писала Луговскому она, – что материально скверно – я представляла до получения твоего письма. В Ташкент вы (писательская среда) умудрились перенести все отрицательные условия существования Москвы. Ты так же неисправим[231].

Итак, наступала весна, война продолжалась, и писатели, поэты и драматурги, а главное, их жены стали через спецраспределители добывать себе одежду. Наверх, наркому торговли, пошли письма с просьбами, в частности и от московских драматургов:

За год пребывания в Ташкенте небольшое количество белья, носков и проч<ее> совершенно износилось, возобновить запас их по местным условиям было невозможно, и к настоящему времени ряд наших товарищей, в том числе и руководящих членов Бюро Комитета, очутились в весьма затруднительном и, даже можно сказать, бедственном положении. Им необходимо срочно помочь, отпустив для них хотя бы минимально количество носильного белья (по три пары), носков (по 6 пар), носовых платков (по 6 шт.), обуви (по 1 паре) и по 1 костюму. <… >

Учитывая, что выдать все просимые вещи для всех членов нашего коллектива может оказаться затруднительным, Бюро сделало отбор наиболее нуждающихся товарищей, список которых помещен на обороте настоящего письма, и выражает уверенность, что такое небольшое количество не сможет затруднить выполнение нашей просьбы[232].

Список остро нуждающихся литераторов тоже сохранился в архиве Луговского, хотя его имени там не было, но примечательно, что остро нуждающимися в основном оказались парторг, председатель Ревизионной комиссии и прочие “незнатные” товарищи. Так они обсуждали и голосовали часами подряд по поводу носков, носильного белья и носовых платков.

Мария Белкина с юмором описывала одно из таких распределений:

Бытовая комиссия ССП решила добыть эвакуированным писателям вещи ширпотреба. Для этого на Первомайскую в Союз выехал директор универмага с продавцами и кассиром. <… > Все проходит под лозунгом “Остро нуждающимся эвакуированным писателям”. Итак, сцена: узкий зал, в обычное время столовая, сейчас за сдвинутыми столами накиданы груды товаров – одеяла, ичиги (узбекские сапожки), шелка, шерсть и прочее. Стена стеклянная, окна в сад, видны деревья. <… > Слева и справа две двери. За дверями толпа. Слева “нечистые”, справа “чистые”.

Лесная (толстая, хромая женщина, кажется, писательница, что написала – неизвестно, подходит к дверям налево сквозь стекло). “Товара на всех хватит! Спокойствие, спокойствие… (подходит к дверям) граждане, граждане, в первую очередь будут отпускаться товары членам президиума, членам комиссии, отъезжающим на фронт, в Москву и больным”. <…> Первая – мадам Иванова, в собольей курточке, вид явно “остро нуждающийся”, Лежнев, Погодин, Шназман (директор столовой) и пр. пр. знакомые и родные, друзья и товарищи. Все бросаются к прилавкам[233].

Часть текста в письме вычеркнута военной цензурой, которая сочла такие описания неприемлемыми.

Тамара Иванова, жена Вс. Иванова, вместе с Е. Пешковой, известной хлопотами об арестованных и ссыльных, благородной деятельностью в Красном Кресте, работали в Ташкенте в Комиссии помощи эвакуированным детям. Вместе с женами крупных партийных работников, тоже из этой комиссии, были связаны со всеми распределителями и внешне сильно отличались от обычной эвакуированной публики. Всегда изысканно одетые, прекрасно причесанные дамы составляли элиту писательских жен. К сливкам писательской колонии относились также Людмила Ильинична Толстая и Надежда Алексеевна Пешкова (вдова сына Горького). Отсюда и некоторая ирония к именитым в письмах Марии Белкиной.