Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 41 из 93

образок, со спинки кровати: —

На грудь мне, когда умру… ” И какие-то бледные беспомощные женщины были вокруг[254].

В эти страшные дни в бреду она писала стихи.

Смерть

Я была на краю чего-то,

Чему верного нет и названья…

Зазывающая дремота,

От себя самой ускользанье…

А я уже стою на подступах к чему-то,

Что достается всем, но разною ценой…

На этом корабле есть для меня каюта,

и ветер в парусах – и страшная минута

Прощания с моей родной страной.

Потом был второй тиф – в начале ноября 1942 года. Ее удалось устроить в санаторий в Дюрмень под Ташкентом, а потом ее перевезли в стационар на улице Жуковской. Она готовилась к смерти и в то же время боялась умереть именно здесь и остаться в памяти потомков искаженной слухами и наветами. Еще в 1922 году Ахматова написала стихотворение “Клевета”:

И всюду клевета сопутствовала мне.

Ее ползучий шаг я слышала во сне

И в мертвом городе под беспощадным небом,

Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.

И отблески ее горят во всех глазах,

То как предательство, то как невинный страх.

Я не боюсь ее. На каждый вызов новый

Есть у меня ответ достойный и суровый.

Но неизбежный день уже предвижу я, —

На утренней заре придут ко мне друзья,

И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,

И образок на грудь остывшую положат.

Никем не знаема тогда она войдет,

В моей крови ее неутоленный рот

Считать не устает не бывшие обиды,

Вплетая голос свой в моленья панихиды.

Тот образок на груди из стихотворения 1922 года появляется в 1942-м в тифозном бреду. К Ахматовой часто заявлялась веселая компания с Раневской, приходившей в сопровождении преданных актрис; этому всегда сопутствовали выпивка, веселье, грубые анекдоты, которые шокировали Лидию Корнеевну: у нее было другое поле деятельности – высокая поэзия, разговоры, работа с текстами. Началась невидимая борьба на вытеснение противника, в которой верх одержала знаменитая актриса. Потом Раневская говорила, что Ахматова выставила Чуковскую, потому что та плохо о ней отзывалась, и даже то, что Чуковская испугалась постановления 1946 года и боялась общаться с Ахматовой. А уж это совсем не могло быть правдой, ведь Чуковская и Ахматова познакомились и подружились в самые отчаянные 1930-е годы. Уж чего-чего, но страха здесь не было. Были интриги, что возникает часто около талантливых людей.

Тех, кто клеветал в 1920-е годы, теперь Ахматова называла “вязальщицами”, это были местные сплетницы. Их раздражали ее постоянные посетители, подношения, которые она получала, и то, что она щедро делилась со всем двором. Мария Белкина говорила, что эти дамы действительно сидели на наружной лестнице напротив ахматовской двери и следили за всем, что происходило во дворе: кто к кому идет, кто от кого вышел – и при этом беспрерывно вязали. Ахматова ответила всем “вязальщицам” стихотворением, написанным 21 июня 1942 года:

Какая есть. Желаю вам другую,

Получше.

Больше счастьем не торгую,

Как шарлатаны и оптовики…

Пока вы мирно отдыхали в Сочи,

Ко мне уже ползли такие ночи,

И я такие слышала звонки! <…>

Над Азией весенние туманы

И яркие до ужаса тюльпаны

Ковром заткали много сотен миль.

О, что мне делать с этой чистотою,

Что делать с неподкупность простою?

О, что мне делать с этими людьми?

Мне зрительницей быть не удавалось,

И почему-то я всегда вторгалась

В запретнейшие зоны естества.

Целительница нежного недуга,

Чужих мужей вернейшая подруга

И многих – безутешная вдова.

“Вязальщицы” преследовали ее всю жизнь, до самой смерти. Их иное название, как объясняет Л. К. Чуковская, – “фурии гильотины”, женщины-фанатички, появившиеся в годы Французской революции. Их изобразил Чарльз Диккенс в романе “Повесть о двух городах”. “Накануне казни они садились перед гильотиной в первых рядах и деловито перебирали спицами. Не прерывая вязания, женщины подсчитывали отрезанные головы”.

Раневская рассказывала: когда Анна Андреевна вешала на дверь записку со словами о том, чтобы ее не беспокоили, так как она работает, бумажку каждый раз срывали, та и часу не могла провисеть – понимали, что это автограф знаменитого поэта. Объяснять что-либо своим современникам она не пыталась, стихотворение “Какая есть… ” скорее было адресовано будущим поколениям, Ахматова рассказывает потомкам не о поэтической – о личной судьбе. В умении брать на себя чужие кресты она признавалась еще в середине 1920-х первому биографу – П. Лукницкому. И здесь не было тщеславия или гордыни, она не мерилась с другими своим горем, скорее обнаруживала перед читателями разность жизненных масштабов. Она жила десятилетиями в таком концентрированном кошмаре ночей, звонков, тюремных очередей, измен, что “эти люди” просто не могли ни осознать, ни вместить в себя весь ее опыт. Именно такого рода люди потом, с удивлением оглядываясь по сторонам, говорили: “А что, разве кого-то сажали, разве были какие-то сложности в стране? У нас все было хорошо”. Слепота и глухота многим помогали выжить физически, но духовно – убивали.

Ахматову сравнивали с Кассандрой, она рано стала предвидеть будущее, в том числе и свое, в том числе и посмертное, поэтому она и обращается к нам, зная заранее, что мы прочтем в мемуарах “вязальщиц”.

Так совпало, что с июня 1943 года Ахматова и Чуковская стали жить в одном дворе на улице Жуковской, занимались литературой с одними и теми же подростками, которые приходили к ним на занятия, – Э. Бабаевым, 3. Тумановой, В. Берестовым.

С середины декабря 1942-го я перестала у Анны Андреевны бывать, – писала Лидия Чуковская. – И она более не посылала за мною гонцов. Вплоть до моего отъезда из Ташкента в Москву осенью 1943 года (то есть почти целый год!) – мы, живя в одном городе, изредка встречались всего лишь на улице – на окаянно знойной, непереносимо длинной улице азиатского города (который ей удалось, а мне так и не удалось полюбить)[255].

Летом 1952 года отношения между ними восстановились и продолжались до самой смерти Ахматовой. Лидия Корнеевна Чуковская оставила подробные “Записки”, в которых запечатлены атмосфера тех лет и их многочисленные разговоры.

В те дни и месяцы Ахматова страдала не только за сына, но и за Владимира Георгиевича Гаршина, которого с конца 1942 года стала называть своим мужем. Они были связаны дружбой и нежной привязанностью еще накануне войны. Он был врач, профессор-патологоанатом, на тот момент главный прозектор в блокадном Ленинграде. В умирающем городе для него было очень много работы. В одном из писем, отправленных Ахматовой в Ташкент, он сделал ей официальное предложение, поставив условием, что она должна взять его фамилию. Ахматова после некоторого колебания согласилась. Она с нетерпением ждала от него писем, но они приходили крайне редко.

24 мая 1942 года она получила от Гаршина открытку, а через некоторое время сказала Чуковской, что хочет ехать в Ленинград с подарками для ленинградских детей, чтобы увидеть Гаршина. Но поездка не состоялась. Через всех ленинградцев она пыталась узнать о нем. В ноябре жена Гаршина упала и умерла на улице. Он написал Ахматовой письмо, где объяснял, что покойная была самым значительным человеком в его жизни. Ахматова негодовала: “А если бы я написала ему, что самым значительным человеком в моей жизни был Лурье?” Но потом они стали с нетерпением ждать встречи. Ему была посвящена вторая часть “Поэмы без героя” и эпилог.

В середине 1942 года из блокадного Ленинграда в состоянии тяжелой дистрофии выехал Николай Пунин, бывший муж Ахматовой, со своей семьей. Она писала близкому другу, Н. Харджиеву, критику, живущему в Алма-Ате, что 21 марта через Ташкент в Самарканд проехал с семьей Н. Н. Пунин, который был в тяжелом состоянии, и его нельзя было узнать. Кроме того, она вновь и вновь писала, что от Гаршина нет вестей.

Ахматова встретила Пунина на вокзале в Ташкенте, помогла деньгами и продуктами, он был глубоко тронут. Из Самарканда, конечного пункта их следования, из больницы, куда его сразу же положили с истощением, он отправил ей прекрасное письмо, которое Ахматова всю жизнь носила с собой.

Мне кажется, я в первый раз так широко и всеобъемлюще понял Вас – именно потому, что это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было предсмертное с вами свидание и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и поэтому совершенна, как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотания и вместе с тем гула поэмы. <… > Подъезжая к Ташкенту, я не надеялся Вас увидеть и обрадовался до слез, когда Вы пришли, и еще больше, когда узнал, что Вы снова были на вокзале. Ваше внимание ко мне бесконечно[256].

Ленинград был родным городом многих ташкентцев, а за время войны к нему возникло отношение как к живому человеку. Ленинградцы несли в себе трагедию города, независимо от того, где находились. Связь с любым человеком оттуда была предельно драматична, все сведения о Ленинграде отзывались горем и потерями. И если на фронте могли воевать, сопротивляться врагу, то в Ленинграде – терпеть, погибать или чудом спасаться.

Чуковские

У Марии Белкиной была прочная связь с блокадным Ленинградом. Тарасенков писал каждый день. Но так как корреспонденция приходила нерегулярно, то получалось, что когда она являлась на почту, девушки совали ей огромную пачку писем украдкой, многие из очереди дожидались единственного письма. Так она стала связующим звеном между ташкентцами и ленинградцами.