Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 45 из 93

[270]

По разработкам выходило, что сажать надо было всех. Любой человек мог оказаться по другую сторону от власти.

Ташкент – Чистополь

Из Чистополя в Ташкент многие писательские семьи бежали с осени 1941-го до весны 1942 года, опасаясь того, что Чистополь может оказаться в прифронтовой полосе. Кроме того, предполагалось, что в Азии тепло и не так голодно.

Семья Евгения Петрова и Всеволода Иванова уехала через Куйбышев в Ташкент. Уехали Ахматова и Чуковская; их вызвал телеграммой К. Чуковский. В Алма-Ату выехали Паустовский и Шкловский, которые работали с кинематографистами. Однако остающиеся в Чистополе воспринимали отъезд писателей болезненно, им казалось, что они брошены на произвол судьбы.

Точнее всего это чувство выразил Пастернак. На убедительные предложения Ивановых приехать в Ташкент он пишет:

Зина стала подумывать о переезде нас всех к Вам в Ташкент. Эта мысль укореняется в ней все глубже, я же пока ее и не обсуждал, таким она мне кажется неисполнимым безумьем. <…> Даже заикаться об измене Чистополю значит колебать выдержку других колонистов и расшатывать прочность самой колонии. Я знаю, что отъезд двоих или троих из нас с семьями на Восток потянул бы за собой остальных, а разъезд нас, верхов и головки, сделал бы гадательным существованье интерната и детдома, и все развалилось бы[271].

Так же металась семья Сельвинских. Илья Львович писал дочерям из Москвы в Чистополь в конце 1942 года:

С Ташкентом у нас так: сегодня мы едем. Завтра мы уже не едем. Сегодня, кажется, опять с утра поехали, но я только что прочитал мамино письмо к вам, из которого узнал, что опять не едем. Конечно, если бы я мог поехать в Чистополь и взять на себя все 20 тюков, тогда в Ташкент бы поехали. Мама именно этого и хочет. Но я ей объяснил, что за это меня расстреляют, т. к. я военнослужащий. Но мама очень логично рассудила, что сначала я помогу вам уехать, и только потом меня расстреляют. Это, по-моему, вполне резонно. Так что ждем вашего мнения. 5/IX – 1942.

Но когда Илья Львович побывал в Ташкенте, он написал:

Я очень доволен, что вам не пришлось разориться не переезд в Ташкент… Что касается моральной обстановки, то она в Чистополе – идеальна. Если на фронте выяснится, что ноги мои не годятся и т. д., я с наслаждением буду жить именно в Чистополе с Самошечкой, Авдеевым и пр. <… > Ergo!: да здравствует Чистополь![272]

Чистополь. Конец 1941–1942. Пастернак. Опыт эвакуации

Борис Пастернак оказался в Чистополе 19 октября 1941 года с последней волной эвакуации. Вместе с ним приехали Федин, Ахматова и другие литераторы, которым Союз писателей настоятельно рекомендовал покинуть Москву.

Взгляд Пастернака на войну был схож с тем, который Ахматова формулировала Маргарите Алигер в каюте парохода: “… Эта война переделает всю нашу жизнь… ”. Ахматова и Пастернак с первых дней войны осознали масштаб трагедии, поняли, что вместе с гибелью человеческих масс людей будет постепенно оставлять страх. Накануне войны их жизнь была в чем-то схожа. Ахматова стояла в очередях в “Кресты”, где сидел ее сын, писала стихи, которые не печатались. Пастернак переживал окончательное разочарование в сталинском социализме. За четыре года до войны были арестованы его грузинские друзья, исчез целый круг ленинградских и московских писателей и поэтов, среди которых были близкие ему люди, и, наконец, его и всю Москву потряс арест Мейерхольда, а вслед за ним убийство его жены Зинаиды Райх. Накануне войны он с неотвратимостью понял, что никогда уже не сможет увидеть ни родителей, ни сестер, живущих за границей. И еще – чувство вины перед Цветаевой.

Война все меняла, срывала ложные покровы, превращая частную боль – в общую, отдельное страдание – в коллективную беду. Главное, без чего задыхались и Ахматова, и Пастернак, – это возможность слышать правду, разговаривать с людьми на общем языке.

И вот вдруг самые обыкновенные люди стали понимать, говорить открыто, выражать то, что они думали все это время.

Пастернак считал, что новое понимание пришло ко всем, и оттого в августовском письме жене писал с возмущением:

Меня раздражает все еще сохраняющийся идиотский трафарет в литературе, делах печати, цензуре и т. д. Нельзя после того, как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и пр. и пр., выдерживать их на той же глупой, безотрадной и обязательной малосодержательности, которая не только на руку власти, но и по душе самим пишущим, людям в большинстве неталантливым и творчески слабосильным, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, “зисами” и “эмками” и тартинками с двумя орденами. И это – биографии! И для этого люди рождались, росли и жили[273].

Когда он писал о Фадееве (отрывок из письма был приведен выше), он всерьез полагал, что и тот не может не видеть тех же изменений в мире и в людях, что и сам Пастернак. Но перемены в умах происходили гораздо медленнее, чем он предполагал. Большое число воевавших писателей стали осмыслять свой опыт только годы спустя. Так было и с Гроссманом, в какой-то мере с Симоновым и с тем же Фадеевым. У всех были разные стартовые условия.

В Чистополе Пастернака поселили в доме на улице Володарского недалеко от детского дома, где работала его жена. Чтобы оказаться в своей комнате, ему надо было подняться на второй этаж, пройти через кухню, где была печка, на которой что-то парилось и жарилось, всегда работало радио или играл патефон. Появление Пастернака в Чистополе было принято писательской средой благожелательно.

Хроникер Виноградов-Мамонт, встретив Пастернака в бане, сделал историческую запись в дневнике:

21 октября. Вторник<… > Был в бане. К прежнему удовольствию воды и свежести прибавилось новое: тепло и ласка горячей воды. Выйдя голым в предбанник, встретил Б. Л. Пастернака[274].

Пастернак не знал, как устроятся они все вместе, на что будет жить семья, и, приехав, первое время собирался устроиться в детдоме истопником, но потом все наладилось. Его сделали одним из членов правления выездного Союза писателей. Это была первая и последняя высокая должность, которой его удостоили.

Зинаида Пастернак почти все время проводила в интернате, ей удавалось иногда приносить мужу свой обед, а его заботой были дрова; вместе с другими он ходил разгружать их на Каму. Их пригнали поздней осенью 1941 года, в последние дни перед ледоставом. Намокшие бревна надо было вытаскивать из реки, частично уже схваченной льдом. Несмотря на тяжкие условия жизни в эвакуации, Пастернак сумел увидеть множество преимуществ, которые не различали писатели, оказавшись вне привычного быта.

Жизнь в Чистополе хороша уже тем, – говорил он своему собеседнику А. Гладкову, – что мы здесь ближе, чем в Москве, к природной стихии: нас страшит мороз, радует оттепель – восстанавливаются естественные отношения человека с природой. И даже отсутствие удобств, всех этих кранов и штепселей, мне лично не кажется лишением, и я думаю, что говорю это почти от имени поэзии[275].

Он часто говорил о том, что вдали от Москвы намного больше независимости от власти, и этим непременно надо воспользоваться.

Гладков в своих заметках о Пастернаке писал о том, как во время зимних прогулок по берегу Камы, когда смотрел на баржи, вмерзшие в реку, он вспоминал слова, будто бы произнесенные Мариной Цветаевой в Чистополе, что лучше бы ей вмерзнуть в лед Камы, чем уехать отсюда. Еще в конце сентября, после встречи в Москве с Муром, Пастернак записал в альбоме Алексея Крученых: “Как это тебе нравится, Алеша. Мы всегда это предчувствовали, кто же мог после всего этого <жить>? Боря. 12 октября 1941”[276]. Крученых часто заставлял Пастернака писать что-либо в свой альбом в связи или без всякой связи с событиями. А так как поэт обладал редкой искренностью, не умея отписываться просто так, до нас дошли словно фотографические отпечатки тех горестных разговоров, которые они вели в то время. Говорили о гибели родных, о том, что самоубийство близко, и, видимо, для себя никогда не исключали подобный исход. В 1943 году Пастернак будет писать стихотворение “Памяти Марины Цветаевой” и вновь будет разговор у Крученых, но уже в Москве…

Пастернак радикально отличался от других обитателей писательской колонии. О его радостной улыбке пишут многие чистопольцы, встречавшие его с судками на улице или галантно расшаркивающегося в писательской столовой.

Борис Леонидович [Пастернак], – писал Гладков брату, – был вне конкурса по благородству, прямодушию, доброжелательству и легкости отношения ко многим лишениям. Он показал себя… большим и красивым человеком. Мне лично он в значительной мере скрасил пребывание в Чист [ополе], и я, все еще верный своей привычке к ведению записных книжек, многое сберег в них из его бесед со мной в это время… Памятью зарождения этой дружбы, которой я горжусь больше, чем иными из своих литературных удач, является сделанная им мне надпись на его однотомнике: “Александру Константиновичу Гладкову – Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы начинаете с большой удачи. Желаю Вам и дальше такого же счастья. На память о зимних днях в Чистополе, днях самых тяжелых. Борис Пастернак. 22. Х.42. Москва…”. Когда я уезжал из Ч<истополя>, или вернее – улетал, Б<орис> Л<еонидович> подарил мне только что перепечатанный экземпляр своего перевода “Ромео и Дж