Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 59 из 93

[366].

Ахматова, которая всю жизнь считала его своим самым близким другом, писала, что в “Цехе поэтов”, где они были все вместе с Гумилевым и Шилейко, он был самым образованным среди них. Михаил Леонидович Лозинский продолжал в условиях блокады, под бомбами и обстрелами, в голоде и холоде систематически работать над переводом Данте. О его интеллигентном мужестве вспоминала В. Кетлинская:

В самые голодные дни он неизменно приходил в Союз пешком с Петроградской стороны – километров шесть ходу – вдвоем со своей женой, своим добрым, выносливым другом.

Опухшие от голода, но всегда сдержанные, всегда подтянутые, они обедали в нашей столовой, где усиленное питание состояло из небольшой тарелки жидкой пшенной похлебки или чечевицы, – свою порцию Лозинский делил на двоих. Иногда они заходили погреться у буржуйки в бывшую кладовую под лестницей, где во время сильных бомбежек мы оборудовали нечто вроде запасного кабинета. Уезжать Лозинские отказывались категорически:

– Сын у нас под Ленинградом, артиллерист, да и не по характеру это нам – бегать…

Пришлось подсылать к Михаилу Леонидовичу многих друзей, в том числе и Евгения Львовича, пришлось даже вручить ему состряпанное мною “предписание Военного совета”, чтобы эвакуировать их – уже в страшные зимние дни[367].

В ноябре перед отъездом в эвакуацию с ним встретился Тара-сенков, чтобы передать через него письмо Марии Белкиной (она была уже в Ташкенте).

Пользуюсь каждой возможностью для того, чтобы отправить письмо – Маше, – ведь надежды на то, что почта идет через кольцо блокады, нет совсем… Одна из таких оказий в тыл – Лозинский. Бредем к нему на квартиру – на Кировский проспект – куда-то далеко, к самой Малой Невке (или это Большая Невка?..). Я с Лозинским не знаком. Но встреча с ним и его женой исключительно дружеская (Зонин знакомит). Лозинский берет письма. Он летит в Казань, берет с собой все свои материалы по переводу Данте. Будет трудиться. Худой, уродливый, энглизированный. Обаятельно вежлив, внутренне культурен[368].

Из Казани Лозинского отправили в Елабугу, где он и пробыл три года войны. Умер он в 1955 году от астмы.

Письмо Ярополка Семенова Пастернаку

Проблема “нужного” и “ненужного” творчества стояла во время войны очень остро.

То, что Пастернак во время войны переводил Шекспира, было известно всем, а о стихах (сборник вышел только в середине 1943 года) мало кто знал. Из военной поэмы “Зарево” было опубликовано только вступление, целиком ее так и не напечатали. В письме Чагину он прямо признается в том, что старается писать, абсолютно ничем себя не связывая.

Однако поклонники поэзии внимательно следят за творчеством поэтов. С фронта, к примеру, доходили письма поклонников Асеева, сравнивающие его с “неправильным” Пастернаком.

Некий Ив. Мартынов пишет Асееву в Чистополь:

Вообще замечательно, что Вы начали сотрудничать во фронтовой газете. Потомки сие отметят. Да без подобного сотрудничества Вам просто было бы трудно, наверное, в Чистополе. Я знаю, конечно, что Вы не смогли бы сейчас переводить “Ромео и Джульетту”, но, тем не менее, видеть хоть изредка свои стихи в газете, наполненной живым дыханием боя, надо.

Не хочется ни в чем, конечно, обвинять Пастернака. Творчество его я всегда любил, поэт он редкий и настоящий, и речь не об этом. Но все нутро мое протестует сейчас против его хорошего, наверное, нового перевода Шекспира. Очень уж гневное, очень большое и трудное наше время для Ромео, а литература русская на редкость небогата[369].

Надо сказать, что подобное признание очень путало Асеева, который и сам не очень был уверен в том, что надо в эти дни писать.

Удивительнее всего, что Ахматова в Ташкенте говорила Надежде Мандельштам, что переводы “Ромео и Джульетты” – не занятие во время войны. “Он просто прячется в Шекспира, в семью, повсюду. И так уже давно”[370].

Однако часть молодого военного поколения думала абсолютно иначе. Даниил Данин в книге “Бремя стыда” приводит письмо своего фронтового друга Э. Казакевича о Пастернаке:

Много думал о тебе и твоей судьбе. Ясно представлял себе тебя, выбирающегося из окружения, что ты при этом говоришь, делаешь, думаешь… “Смутное влеченье чего-то жаждущей души” осталось, но оно не столь остро, как бывало… Мне писали из Чистополя, что Борис Пастернак переводит “Ромео и Джульетту”. Я написал моему адресату о нашей любви к БД и о том, как мы в условиях тяжелейших как-то утешались его стихами, и просил передать ему это. Пусть будет рад, что и он пригодился на войне[371].

В Чистополь к Пастернаку идут письма с фронта от критиков, писателей и простых любителей поэзии. Благодаря В. Авдееву некоторые из них сохранились. Одно из них по-своему замечательное – это письмо Ярополка Семенова, одного из довоенных знакомых Марины Цветаевой. Хотелось бы его привести почти целиком, так как оно многое объясняет в восприятии военным поколением поэзии Пастернака.

Ярополк Семенов был студентом Литинститута, которого отличала абсолютно бескорыстная любовь к поэзии. Именно поэтому в предвоенные годы они вместе с сестрой Марией Вешневой однажды принимали у себя Марину Цветаеву.

Мария Белкина в книге “Скрещение судеб” пишет, что встречала его в Литинституте.

Высокий, статный, очень прямой и легкий, бритый наголо, с тонкой полоской усиков, он выходил на подмостки, обнаженный до пояса, прокалывал себе спицами бицепсы, глотал зажженную бумагу, жонглировал факелами и пользовался как факир большим успехом.

Он окончил институт физкультуры еще до того, как поступил в Литературный институт, и зарабатывал тем, что преподавал физкультуру: летом – в домах отдыха и санаториях, зимой – в школах. В любой мороз ходил без шапки, в курточке, и его можно было узнать издалека по быстрой пружинящей походке. Марине Ивановне, должно быть, было легко с ним ходить; весной 1941 года он будет часто посещать ее и гулять с ней по бульварам, и даже помогать, когда требовались мужские руки. Марина Ивановна была доверчива к людям, и все же она спрашивала Нину Гордон, которая работала в той же сценарной студии, где и Ярополк, неподалеку от Чистых прудов, – не кажется ли Нине странным, что Ярополк уделяет ей столько внимания и так часто приходит?![372]

И далее:

Ярополк, как только началась война, ушел на фронт, был ранен, писала Белкина о его дальнейшей судьбе. Выписался из госпиталя – и опять на фронт и, кажется, опять был ранен. Говорили, он был отчаян и храбр. Потом, когда после войны начались аресты, – арестовали и его. Умер он в лагере. Его уже расконвоировали, и он с товарищем по несчастью раздобыл спирт, который нельзя было пить, и на радостях выпил. Но кто знает точно, как это было на самом деле1.

В 1946 году в Ленинграде он не раз ходил уже к опальной Ахматовой.

В том письме с фронта, написанном Пастернаку в Чистополь, он связывает два дорогих для себя имени: Марина и Борис.

29 ноября 1942 года

Москва. Славе ГЦириной для Б. Л. Пастернака Милый Борис Леонидович! Не помню, что я вам говорил, когда не давал вам приняться за стынущие блюда, но подозреваю, что разговор мой был искренен до бесцеремонности. Надеюсь все же, что вы не будете вспоминать обо мне с неприязнью, не только потому, что о нас, находящихся здесь, полагается aut bene, aut nihil (или хорошо, или ничего. – лат.), но и потому, главное, что не могли не увидеть за всей моей нетактичностью искреннюю любовь к Вам. Сижу на дежурстве, и очень хочется поговорить с Вами. Многое хочется сказать вам (хотя, может быть, я все это именно и говорил вам тогда?).

В одном прифронтовом месте я недавно встретился с Перцовым, проболтали почти весь день, и он, помню, удивлялся: “Как это вы, Ярополк, пройдя все фронтовые огни и воды, остались тем же эстетом?” Разговор шел о том, что Владимир, Борис и Марина, и даже Сергей – несравненно нужнее, чем Сурков, Щипачев и прочее. Я же отвечал, что если это называется эстетством, то я именно на фронте таковым и стал, не “несмотря”, а “благодаря” огням и водам. Именно здесь-то я и имел возможность убедиться в насущной нужности подлинного искусства.

Летом прошлого года я находился в окружении, в партизанском отряде мы по ночам переходили из леска в лесок, болотами. Я был ранен, потерял много крови и был настолько слаб, что двое товарищей почти таскали меня под руки. Питание было – ягоды и редко-редко конина, поджаренная на шомполе, без соли. Отряд в триста человек гуськом растягивается по болоту. Голова и хвост тонут в тумане. Ноги чавкают по трясине. Надоедливый, противный запах какой-то болотной травы (смесь чесноку и ладана), писк комаров сливается со звоном в ушах. То бред, то – забытье, то – бодрствование. И вот, после очередного привала вдруг припомнишь:

Шел или спал?

Штиль или шквал?

Рус или сед?

Нашли уж свет?

Дали – не те.

Горы – не те.

Ели – не те.

Гулы – не те.

Наш или тот?

Час или год?

Год или три?

Сколько же шли?

– и – мурашки по спине, как от хорошего душа, и освеженный, с новыми силами топаешь дальше по болоту.

Или – Передовая. Окопы, воронки, блиндажи, трупы фрицев – вчера еще бывшие серо-бурыми – все с утра закрыто свежими снежком. Вылезаешь из блиндажа, и сами собой строчки приходят:

На свете нет тоски такой,