<… > Судьбу квартиры в Лаврушинском и ее содержимого решило несколько обстоятельств: то, что она под самой крышей и при бездействующем лифте слишком высоко; что во время воздушных тревог она становилась как бы штабом охраны; что она год оставалась без надзора; что в ее нижней части поселились зенитчики. <…> Вперемешку с битым стеклом и грязью на полу валялись затоптанные обрывки папиных рисунков[382].
Потом, когда Пастернаки в начале 1943 года вернутся в Москву, из-за невозможности жить в прежней квартире в Лаврушинском Пастернак будет жить у Асмусов на Зубовском бульваре и даже некоторое время в квартире Луговского.
А в твою < квартиру>, – писала Луговскому из Москвы в 1943 году Елена Сергеевна Булгакова, – въезжает опять же Чумак (в той комнате просто свинарник) и Пастернак, которому дали твою квартиру, пока не кончится ремонт в его собственной, словом, ненадолго. Я понимаю, что никому не интересно жить в таких условиях и, конечно, это даже хорошо, что Пастернак будет здесь: они невольно приведут хотя бы в какой-то порядок эту квартиру и задерживаться не будут, будут торопить со своей[383].
Луговскому неожиданно из Москвы пришло письмо от его прежней жены Сусанны, уход которой в конце 1930-х он тяжко пережил.
Сегодня я говорила с Пастернаком и призналась ему, что в его стихах, которые я люблю и почитаю, для меня всегда есть ложка (пусть чайная) дегтю.
Я знаю, что война и люди говорят о пайках, о литерном питании, о лимитах, но вдруг время остановилось на моем чердаке, как большое солнце, вокруг которого движется земля, и я увидела постоянные ценности, простите, Володя, я думаю бесхитростнее, но мне стыдно написать слова “вечные величины” или что-нибудь еще более наивное.
Володя, вы приближаетесь в своих стихах к тонкости предельной и обладаете простотой не вульгарной, что недоступно Пастернаку, там, где у вас “Он очень хороший парень, жена у него плоха”, он пишет: “А горечь грез (у Пастернака «слез». – Н. Г.) осточертела”[384].
Пастернак в Москве Осень 1942 года
Москва так же далека от истинной тайны событий, как Чистополь, но зато Чистополь ближе к коровам, курам и лошадкам, чего нельзя сказать о мертвой и по-глупому надутой Москве.
Пастернак приехал в Москву осенью 1942 года по командировке Союза писателей; скорее всего, это было в первых числах октября. Остановился у брата на Гоголевском бульваре. Квартира Пастернаков находилась в Лаврушинском и была занята зенитчиками. Потом выяснится, что она будет полностью разгромлена и непригодна для жилья. Но это будет уже в 1943 году. Кроме того, выяснились трагические подробности; на даче Вс. Иванова сгорели работы Леонида Пастернака, которые там хранились.
Уезжал Пастернак из Чистополя с огромным разочарованием. Прошел ровно год, мечты об изменении страны и людей так и не оправдались. Но главное – его чистопольские друзья. Перед самым отъездом в Москву Пастернак писал в Ташкент бывшей жене:
Прошлой осенью у меня были силы для проведенья своей линии. Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь. И я одинок в той степени, когда уже это смешно. В такой безоружности протянуть в чистопольской бабьей пошлости еще зиму будет трудно. Вот отчего я еду. Но как раз сейчас что-то могло бы меня и удержать.
Я тут около года. Я провел его очень производительно. Перевел “Ромео и Джульетту”, избранный томик польского поэта Словацкого и начал драму. Я подписал договор на сочиненье современной оборонной пьесы в прозе. Контракт определил ее содержанье.
Уже подписывая его, я проговорился, что буду писать вещь по-новому, свободно. Я и в дальнейшем не делал из этого тайны. Но я увлекся и зашел в этом направлении довольно далеко. Вещь едва ли будет предназначена для печатанья и постановки. Это окончательно развязало мне руки. Современные борзописцы драм не только врут, но и врать-то ленятся. Их лжи едва-едва хватает на три-четыре угнетающе бедных акта, лишенных содержанья и выдумки. В этом отношении Тренев написал тут вещь до ужаса слабую, и Федин, человек, которого я любил и, наверное, люблю больше всех на свете, после поразительных воспоминаний о Горьком написал четырехтактную пьесу с мертвыми словами и страстями, содержанье которой может уместиться в спичечной коробке. Только Леонову благодаря безмерности его дарованья удалось написать талантливую и блестящую неправду, которая очаровывает на протяжении всей завязки и разочаровывает только к концу[385].
Текст пьесы Пастернака остался только в отрывках, он был уничтожен.
Москва встречала приехавших из эвакуации в командировки писателей неустроенным бытом, дорогим рынком, холодными квартирами, закопченными комнатами и мусором во дворах, который некому было убирать. Кроме того, в домах хозяйничали крысы, почувствовав полную безнаказанность.
В конце ноября 1942 года из Ташкента приехал и Вс. Иванов, с которым Пастернак был близок по Переделкино.
Москва? Она странная, прибранная и такая осторожная, словно из стекла, – писал Иванов в дневнике. – Из-за дороговизны водки, а главное отсутствия ее – совершенно нет пьяных. Дни, до сегодня, стояли солнечные и теплые. Я обошел много улиц, но ни у одного дома не встретил стоящих и беседующих людей, которых всегда было так много в Москве. Так как продуктов мало и все они истребляются, то улица чистая – нет даже обрывка бумаги. Возле нашего дома, на Лаврушинском, бомбой отломило угол школы. Сила воздушной волны была такова, что погнуло решетку, прутья которой отстоят довольно далеко друг от друга[386].
Военная затихшая Москва Пастернаку не понравилась: “Я не понимаю этой Москвы и людей кругом. Неужели никогда ничего не изменится?”[387] Большинство писателей молят Фадеева пустить их в город, хотя бы дать командировку, а уж потом они как-то закрепятся, застрянут в городе и не вернутся назад в глушь. Пастернак стремится выехать из Москвы.
Вс. Иванов записывает в дневнике от i ноября 1942 года:
Пришли Пастернак, Ливанов и Бажан. Какие все разные! Пастернак хвалил Чистополь и говорил, что литературы не существует, т. к. нет для нее условий и хотя бы небольшой свободы. Как всегда, передать образность его суждений невозможно – он говорил и о замкнутости беллетристики, и о том, что государство – война – человек – слагаемые, страшные по-разному. Ливанов – о Западе, о кино, о том, что человек Запада противопоставляет себя миру, а мы, наоборот, растворяемся в миру. <… > Тамара всех учила, а я молчал. Затем Пастернак заторопился, боясь опоздать на трамвай, – было уже одиннадцать – и ушел, от торопливости ни с кем не простившись. Бажан сказал: “Я давно мечтал увидеться с Пастернаком, а сейчас он разочаровал меня. То, что он говорил о литературе, – правда, редактора стали еще глупее, недоедают что ли, но разве можно сейчас думать только о литературе? Ведь неизбежно после войны все будет по-другому. Неизбежно ли? Бажан и не замечает, как он говорит устами газетчика, – дело в том, что Пастернака мучают вопросы не только литературы, но и искусства вообще. Как иначе? Слесарь и во время войны должен думать о слесарной работе, а писатель тем более[388].
Пастернак словно слышит, что говорят о нем в доме у Ивановых; он пишет в Ташкент к Евгении Пастернак:
Чуковский, Ивановы и другие не скажут тебе обо мне ничего утешительного. Тамара Владимировна находит меня изменившимся. Во-первых, у меня нет того досуга и благодушия, как прежде. Я здесь по делам, а не для обмена улыбками. Потом, – пусть я смешон и все это для меня плохо кончится – я не понимаю время и товарищей, а все-таки этот холуйский, льстивый, лживый и лишенный достоинства тон создан и поддерживается ими всеми, а они могли бы этого не делать, как бы властно его ни требовали со стороны[389].
Но перед отъездом он несколько раз выступает перед писателями в клубе. Говорит перед всеми о том, о чем пишет и думает. 15 декабря читал свои новые стихи из сборника “На ранних поездах”. В зале сидели писатели в военной форме, его хорошо слушали. Выступил А. Гладков и, как его старый чистопольский знакомый, сказал о любви к Пастернаку, которую, как ему казалось, испытывают и все остальные слушатели.
Пастернак снова и снова говорил о том, что возвращается в Чистополь, куда в прошлом году уезжал с удовольствием, что нет политической поэзии и что искусству жить трудно в подобных условиях. Иванов радостно отмечает в дневнике, что Пастернак произносит все то, о чем говорят писатели между собой.
Власти этого не забыли. Но неопределенное положение на фронте, неясность перспектив в отношении с союзниками и с открытием Западного фронта – все это не позволяло властям серьезно заниматься интеллигенцией, отслеживать ее настроения. Только к концу 1943 года начнется медленное наступление на оживших писателей, вершиной которого станет послевоенное ждановское постановление 1946 года об Ахматовой и Зощенко и вслед за этим борьба с “космополитами” конца 1940-х годов.
Вс. Иванов после встречи с Эренбургом записывает в дневнике пассаж о его недоумении по поводу Пастернака, который не пожелал с ним встретиться и будто бы даже его избегал.