И помню, когда к нам подходили Раневская и Ахматова, они держались немного отчужденно от всех, мы слышали, как дети кричали Раневской: “Муля!” (Это из “Подкидыша”.) Но мы не кричали так никогда!
Лучше всех к нам относилась семья Лидина. Это была светлая, порядочная семья с очень милой дочерью Леночкой. Она не была красавица. Как все высокие женщины, немножко сутулилась. Видя, как мы голодаем, приносила нам белый хлеб, который мы не ели уже года два. Приносила прекрасные французские булочки, колбасу. Она подарила нам очень много книг: “Войну и мир”, “Наполеона” Тарле и многие другие. Мы прятали их за печкой, которая топилась саксаулом (азиатский уголь). Писатели жили у нас во дворе два или три года. 15 мая 1945 года я сижу дома и пою “На сопках Маньчжурских… ”, открывается дверь и появляется женщина в черном плаще, и я только спустя 8 лет сказал ей: “Мама”. Она прилетела из далеких казахских лагерей, ее отпустили, чтобы взять нас. Она сидела в знаменитом Карлаге, который по территории был более полмиллиона километров. В нем сидело очень много известных людей. Там был Солженицын, пела Русланова и ее ученица Иванова и многие другие. Мы жили при больнице, за стеной оперировали, и мы слышали крики больных. Из водопровода текла соленая вода. Мамина работа на поселении (она уже отбыла срок) состояла в том, что она вскрывала трупы в яме, хотя была терапевтом. Она вскрывает и говорит санитару: а что это собаки подбежали сюда? А это не собаки были, а волки, они сидели на краю ямы и чувствовали запах крови. И настолько их было там много! Ночью в полнолуние мы видели на стогах для топки, как они сидят на них и воют. Диагноз почти у всех умерших был один: дистрофия. Как-то мы с мамой поехали по далеким участкам проверять работу и возвращались оттуда, когда уже стемнело, мы ехали на санях, и нас окружили волки. Мама встала на колени и начала бить лошадь, а та бежит, пена бьет вовсю. А волки все ближе и ближе. К счастью, у нас оказались спички, под нами было сено, и мы это сено накручивали и кидали, они сразу отбегали метров на сто в сторону и метров пятьсот давали нам еще проехать. А потом снова приближались. Гнались они за лошадью. А если бы они лошадь съели, то за это – под суд, и опять – срок. Так мы и въехали прямо в лагерь, который охранялся огромными псами. Но волки тоже вбежали в лагерь и по нему разбежались[469].
Жалобы Фадееву
Письма-мольбы, письма-просьбы Фадеев в секретариат с начала 1942 года получал сотнями. Среди них истории по-настоящему страшные, когда люди попадали в далекие забытые поселки, без электричества, и буквально погибали вдали от цивилизации. Указ НКВД о том, чтобы эвакуированных назад в Москву не пускать, все равно любыми способами старались обходить. Квартиры заселялись многочисленными беженцами, которые не только занимали площади, но и беззастенчиво пользовались вещами: жгли книги, рукописи, брали все, что хотели. Но проблема была и в том, чтобы заново прописаться на оставленную площадь. А квартирный вопрос в Советском Союзе продолжал оставаться самым острым. И это тоже вынуждало эвакуированных стремиться в Москву.
Ольга Колесникова, секретарь партийной организации Чистополя, в отчаянии спрашивает Фадеева о том, имеет ли НКВД отношение к тому, что ее не пускают в Москву. Может, она в чем-то провинилась? Положение ее было безвыходным. На ее руках – неизлечимо больной туберкулезом сын, сама она еле жива. Она молит его о возможности выехать, взывая к прежней дружбе. Фадеев выражает удивление по поводу ее вопроса об НКВД, он раздраженно отвечает:
12.10.1942- Несмотря на ряд самых строгих указаний, которые я имею от директивных органов о недопущении какой-либо реэвакуации писателей в Москву, писатели и члены их семей так и прут. Должен предупредить, что очень многие из них так и не прописались до сих пор, или возвращаются обратно, либо испытывают сильные мытарства в Москве[470].
Исаковский 30 ноября пишет Фадееву о том, что писатели, живущие в Чистополе, возмущены поведением секретаря писательской парторганизации Колесниковой, которая “бежала” из Чистополя, бросив парторганизацию. О. Колесникова была главным редактором чистопольской “Прикамской коммуны”. Колесникова умерла вслед за своим сыном, не успев дожить до победы.
Фадеев жаловался, что буквально истерзан материальнобытовыми делами писателей. Когда им разрешили вернуться из эвакуации, он должен разбираться с их квартирами, занятыми беженцами, обеспечивать семьи карточками. Система была устроена так, что все замыкалось на одном человеке, и оттого он превращался в глобального администратора, от которого зависела жизнь.
Фадеев в письме к Исаковскому от п января 1943 года объяснял свои распри с литераторами:
Писатели в кавычках, которые жалуются на то, что я не давал им вызова летом, не понимают, что положение в Москве и в продовольственном отношении, и в квартирном очень нелегкое, и просто не хочется обходить решение директивных органов для людей, которые не умеют и не хотят работать. Мне приходилось иногда давать командировки для выезда в Москву и членам писательских семей, и членам семей сотрудников правления Союза писателей. Но я это делал только в тех случаях, когда писатель или работник Союза настолько сам зарекомендовал себя работой, что не было никакого основания не пойти ему навстречу в вызове его семьи. Но большей частью как сами писатели, так и члены их семей ухитрились приехать без всякой нашей помощи, использовав всевозможные каналы. К сожалению, и эти также валятся на нашу голову. А основная беда, конечно, в том, что очень и очень многие писатели привыкли жить относительно легким, малоквалифицированным, побочным литературным заработком, который в условиях войны и эвакуации стал совершенно невозможен. Люди бедствуют. Ищут виновников своего бедствия, и, естественно, таким виновником, на котором можно отвести душу, является руководитель Союза писателей в лице тов. Фадеева[471].
Пастернак ощущал нелепость такого рода отношений: литературный начальник и подчиненный поэт. И он обращается к Фадееву сразу после возвращения в Москву.
Дорогой Саша! Это ужасно, что у нас отдельный человек в ответственном отношении ничего, а организация – все, что я в ССП, а ты его глава, что после разорения мне приходится начинать жизнь сначала. Ты не можешь себе представить, как мне неприятно к тебе обращаться. Только вчера выселили зенитчиков, это помощь Щербакова, которому я написал снова. Но нельзя его беспокоить так часто. Нет просьбы, которые заключали столько хлопот, как квартирные[472].
В ожидании вызова. Конец 1943 – начало 1944 года
Перелом в войне, который наступил после победы в Сталинградской битве, привел в движение эвакуированных в разных концах страны. Все мечтали об отъезде домой.
Только и слышно было друг от друга, кому и когда прислали приглашение в Москву.
Надежда Яковлевна горестно пишет Борису Кузину 29 августа 1943 года:
Уедет Анна Андреевна, уехали более или менее все, с кем мы здесь водились. На днях уезжает Раневская – киноактриса. Приятельница Анны Андреевны, которая вначале меня раздражала. Сейчас нет. Она – забавная. Показывает всякие штучки. Остается только слонообразная дочь Корнея Чуковского. Это омерзительное семейство, и дочь, вместе с которой я служу, меня сильно раздражает, главным образом за то, что очень высоко держит знамя русской литературы, чести, доблести и пр., а при этом… Ну ее к черту[473]1.
Перепад в настроениях Надежды Яковлевны, как обычно, был очень сильным, от симпатий к антипатиям, она легко попадала под власть интриг и наговоров, и ее отношение к человеку могло изменяться кардинально. Трагическая атмосфера подозрительности, поиск сексотов среди дальних и ближних делали свое дело.
В середине 1943 года Надежда Мандельштам переживала тяжелейший разлад с братом и его женой; их мать все более теряла разум, говорила, мечтала только о еде.
Мама очень слабеет, – писала она своему другу Б. Кузину. – Это – тень. Крошечный комочек. Сердце сдает. Ноги опухли. <… > Наш способ жизни – 1–2 карточки в столовые – и живем “обедами”. Так живут почти все служащие. Так живу и я. Я из кожи лезла, чтобы прокормить маму. Но мама голодала. У нее голодный понос, распухшие ноги.
Женя получал писательские пайки – у него не столовые, а дома обед. У него десятки килограмм овощей, рису, мясо. Всю зиму – масло, фрукты.
Я с удивлением убедилась, что он ничего не дает маме. Я говорила, напоминала. Он объяснял, что Лену это нервирует
<…>.
Чтобы не расстраивать себя неприятным зрелищем, он не ходил к маме. Он был у нее 3–4 раза за полгода, что я живу отдельно (очень далеко на окраине). Я говорила, что мама голодает, но они с Леной не верили – Лена просто кричит, что она жадная старуха. Они откупались от меня: после службы я бегаю по урокам. 2 раза в неделю в течение четырех месяцев (с ноября – после болезни Анны Андреевны) – я ночевала у них, и они меня кормили обедом. <… >
Мы жили без мыла. Мама вшивела, болела. Меня буквально спасала моя хозяйка – Нина – и едой, и заботой. <… >
Я всегда очень любила Женю.
Что мне делать?
Мама непрерывно требует еды. Она, в сущности, впала в детство[474].
Трагически различались две семьи, Хазиных и Луговских, по отношению к умирающим матерям. Н.Я. Мандельштам приехала в Ташкент с матерью, надеясь на поддержку брата, которого очень любила. Сама она беспрерывно работала, жила первое время на окраине города у переводчицы Нины Пушкарской. Ей приходилось бегать из Дома пионеров кормить больную мать и после этого возвращаться обратно. Возможность жить на Жуковской, да еще приводить учеников непосредственно в дом несколько облегчала жизнь. Но Евгений Яковлевич Хазин с женой были людьми бездетными и очень эгоцентричными. Елена Михайловна любила знаменитостей, в Москве держала небольшой салон, пыталась и в Ташкенте вести светскую жизнь. Но приехала больная старуха, возникла необходимость делиться пайком. Надежда Яковлевна 8 сентября пишет Борису Кузину: