Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 77 из 93

Пишу кратко. Вот положение. Мама лежит. Она медленно умирает. А после этого она сидит, ест, живет. Сейчас уже почти не говорит. Отходить от нее нельзя хотя бы потому, что она не умеет сама садиться на горшок.

Анна Андреевна уезжает в Москву в конце сентября одновременно с Женей и Леной. Все москвичи уже уехали.

Скоро я останусь в Ташкенте одна[475].

Мама Е.Я. Хазина и Н.Я. Мандельштам умерла спустя десять дней.

Она не болела, а угасала. Звала меня. Была совсем холодная, и мои руки обжигали ее. <…> Боже, Борис, как мне скучно без нее. Пусто и скучно. А ведь она ничего не понимала. Была совсем как ребенок. Уже давно[476].

Похоронив ее, Хазин с женой уехали, у Н.Я. Мандельштам, фактически ссыльной, не было никакой надежды на вызов в Москву.

А Луговской писал свою книгу с каким-то невероятным упрямством и надеждой закончить ее именно здесь.

Татьяна Луговская писала Малюгину 1 октября 1943 года:

Брат мой загуливает понемножку, что не мешает ему быть довольно милым парнем и писать (написал уже больше 20 глав) интереснейшую поэму. Просто даже, мягко выражаясь, очень большая и талантливая вещь[477].

Луговской радостно сообщил Тамаре Груберт:

Живу я, благодаря Бога, сносно и работаю много в кино для дела, над поэмой для души. Поэма гигантская, она теперь уже в 21 раз больше “Жизни”, а конца еще не видно. Такого творческого прорыва еще не испытывал. <…> Пишу сейчас самое лучшее, самое человечное и подлинное, что мне дано за всю мою жизнь, – поэму “Книга Бытия”. Написал 19 глав. Будет 50 глав. Живу как птица, но судьба милостива еще[478].

Эдуард Бабаев писал, что однажды Луговской пришел к Ахматовой в неурочный час из-за того, что в Ташкент приехал его младший друг, ученик и соратник и будто бы не захотел его видеть. Что расстроило Луговского до слез. Тут, безусловно, имелся в виду Константин Симонов. Правда, непонятно, о каком приезде шла речь, так как в архиве сохранилась телеграмма Симонова из Алма-Аты с просьбой встретить его на вокзале в Ташкенте. “Приезжаю – семнадцатого – новосибирским если можешь – встретить – Симонов”. Впрочем, все возможно. Бабаев рассказывает, как нетрезвый Луговской пришел к Ахматовой с томиком Пушкина в руках. Он читал перевод из Горация:

Кто из богов мне возвратил

Того, с кем первые походы

И браней ужас я делил,

Когда за призраком свободы

Нас Брут отчаянный водил.

Это было похоже на какую-то исповедь, с раскаянием и торжеством над своей судьбой.

Ты помнишь час ужасной битвы,

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы.

Луговской задыхался, когда повторял эти страшные строки: “Как я боялся, как бежал… ”

Он стоял в дверях комнаты Анны Андреевны, а со двора его окликала Светлана Сомова <…>.

Луговской захлопнул книгу и сказал:

– Вот что я должен был написать!

Но когда Луговской ушел, Анна Андреевна сказала, что такие стихи пишут только очень сильные люди. <… >

Потом она говорила о коварной роли “лирического героя” в жизни многих поэтов 20-30-х годов. И, между прочим, вспоминала статью Иннокентия Анненского “Мечтатели и избранники”, где сказано: “Кроме подневольного участия в жизни, каждый из нас имеет с нею, с жизнью, чисто мечтательное общение”.

Кажется, мысль Анны Андреевны состояла в том, что среди поэтов-воинов “избранником” был Гумилев, у которого оказалось много подражателей. Луговского она как будто относила к числу “мечтателей” с горестной судьбой[479].

Ахматова, видимо, многое понимала именно в психологическом складе поэта и не могла обмануться ни внешностью, ни словами. Луговской был поэтом нервического склада: начиная с середины 1920-х годов в своих письмах он постоянно жалуется на нервные болезни, ездит лечиться на юг от расстройства нервов. Походы, путешествия, резкие перемены в жизни были попыткой придать себе тот облик поэта-воина, о котором говорила Ахматова.

У Луговского горестная мечтательность лирика, “унижающего”, по словам Гумилева, “душевной теплотой”, прорвалась до войны в цикле стихов “Каспийское море”, в “Алайском рынке”, придав абсолютно иное направление его жизни и творчеству.


Со своим нехитрым уютом прощался Корней Иванович Чуковский 26 января 1943 года:

Прощай, милый Ташкент. Моя комната с нелепыми зелеными занавесками, с шатучим шкафом; со сломанной печкой, с перержавелым кривобоким умывальником, с двумя картами, заслоняющими дыры в стене, с раздребезженной дверью, которую даже не надо взламывать, с детским рисуночком между окнами, выбитым стеклом в левом окне, с диковинной форточкой, – немыслимый кабинет летом, когда под окном галдели с утра до ночи десятка три одесситов[480].

В Москве его ждет удар: в газете “Правда” о его сказке “Одолеем Бармалея” выходит статья П. Юдина “Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского”. Основанием для разносной статьи послужила вовсе не сама сказка, а донос художника П. Васильева. Он был соседом Чуковского в Москве, автором серии рисунков из жизни Ленина. Как-то по-соседски он зашел к Чуковскому, а на столе у того лежала “Правда” с репродукцией картины Васильева “Ленин и Сталин в Разливе”. Чуковский и сказал: “Что это вы рисуете рядом с Лениным Сталина, хотя все знают, что в Разливе Ленин скрывался у Зиновьева?” Васильев побежал прямо в ЦК и донес об этом разговоре, Чуковского вызвал Щербаков, кричал на него, матерился, топал ногами. Хорошо, что дело закончилось только разносом в “Правде”, а не чем более серьезным.


Перед отъездом Татьяна Луговская заболела: “Я опять больна (это превратилось уже в привычку). В самом деле, я соревнуюсь с А. А. Ахматовой, с которой мы, к слову сказать, подружились. Это была, пожалуй, одна из самых трудных побед в моей жизни”[481], – писала она 21 ноября 1943 года Малюгину.

На прощание Ахматова подарила Луговской свою книгу, вышедшую в Ташкенте, – “Избранное”. На ее титуле было написано: “Милой Татьяне Александровне Луговской – на память о карантинных вечерах на знаменитой балахане – Дружески – Анна Ахматова. 29 ноября 1943. Ташкент”[482].


Луговские пытались добиться получения пропусков, что было непросто, судя по тому, что телеграммы Фадееву шли с середины 1943 года, а отъехать они смогли только 1 декабря 1943 года.

“Телеграмма. Ташкент Жуковского 54 Луговскому Москвы 11.07.43.

Ближайшее время добудем пропуск тебе семьей срочно телеграфь имя отчество фамилию год рождения татьяны поли сердечный привет = фадеев”[483].

“Телеграмма: Ташкент. Первомайская 20. Союз писателей. Луговскому. Москвы. 15.08.43.

Получением пропусков Москву обратитесь местные органы милиции куда главным управлением милиции Москвы дано, распоряжение = Фадеев”[484].

Уезжая из Ташкента в Москву, – вспоминала потом Елена Леонидовна Быкова, – Луговской увозил дорогой подарок, который сестры <Яковлевы> сделали ему на прощанье. Это были десять записных книжек, переплетенных в ситец для чехлов.

“На эти книжки они не пожалели целого чехла с моего любимого кресла, а вы жалеете мне какой-то паршивый рукав со своей кофточки”, – говорил Луговской, требуя с меня очередную записную книжку.

“Вы видите эти цветочки – желтые, красные? Они как бы танцуют, и радуют, и согревают, – указывал он на выцветший ситец. – Когда я их беру, то вспоминаю Ташкент, сестер, их дом, тепло, их доброту. Я доверяюсь этим книжкам, как друзьям[485].

Всю войну Татьяна Луговская звала Малюгина в Ташкент, а он был то в Кирове, то в Ленинграде, то на фронте; звала не потому, что любила его, а просто нуждалась, хотя бы ненадолго, в его надежности, влюбленности, в восхищении. Один раз он попал в Алма-Ату, но до Ташкента так и не доехал. Может быть, благодаря этому Татьяна Луговская так красочно писала ташкентскую жизнь, чтобы он мог посмотреть на все ее глазами.

Татьяне Александровне удалось увидеть Малюгина в кинохронике, посвященной ленинградскому Большому драматическому театру. Театр со спектаклями приехал в блокадный город. Это запечатлели, и многие ташкентцы получили возможность увидеть родной город. Татьяна Александровна смешно рассказывает, как один за другим выплывали в хронике лица известных всем режиссеров и актеров.

В последних письмах из Ташкента Татьяна Луговская дарила Малюгину свой Ташкент, который он так и не увидел.

И все-таки я вас столько ждала. По совести говоря, я кончила вас ждать только 3 дня назад. Ну, ладно, и не надо. И не приезжайте, пожалуйста. И вы не увидите Ташкента. Не увидите улиц, обсаженных тополями, дали, покрытой пылью, верблюдов – по одному и целый караван, звездного неба, полушарием покрывающего землю, нашего дворика, убитого камнем, кота Яшку, бывшего еще недавно таким толстым, какой я была в Плесе, и меня, ставшей такой худой, как кот Яшка, вынутый из воды, душа, с проломанной крышей, под которым течет арык, еще много арыков, хозяйственную и сердитую Полю (впрочем, в последнее время заметно притихшую, т<ак> к<ак> у нее украли сумку с паспортом и всеми нашими карточками и пропусками), помидоры величиной с детскую голову, загулявшего Луговского, нашу соседку-стерву, узбечек в паранджах, Алайского базара, “старого города”, мои этюды, солнца, от которого можно закуривать папиросы, хмеля на наших окнах, скамейку в парке, на которой я писала вам письма, мангалы, дымящие днем и волшебные по вечерам, москитов и мух, величиной с наперсток, луну, словно взятую из плохого спектакля, скорпионов, ишаков, виноград 20 сортов (правда, очень дорогой, но красивый), белую собачку Тедьку, которая кусает почтальонов и которой кто-то аккуратно и в абсолютно трезвом виде красит брови черной краской, тихое и прохладное ташкентское утро, телеграф, с которого я отправляю телеграммы, розовые стены и голубые тени в переулках, коз на всех улицах, ботанический сад и зоосад, где есть 3 дохлых крокодила, много козлов, еще больше кур, еще больше маленьких юннатов, еще больше цветов и тишины и один маленький медвежонок (мой друг), Пушкинскую улицу, спекулянтов, карманных воров, торговок вареными яблоками и чесноком, ташкентских котов, особняков, самоваров, мою подругу Надю, Сашу Тышлера, Бабанову, дыню ростом в бельевую корзину, изюм, грецкие орехи на дереве и на базаре, поэму моего брата, 22 карандаша, 15 записных книжек и маленького Будду – которые находятся на его роскошном столе, моих учеников и мою злость, мой красный зонтик, дома под названием “воронья слободка”, девочку Зухру и девочку Василю, которая продает кислое молоко, спящих во дворе людей, желтые цветы под окнами, кухню с провалившимся полом, очереди в распреде, улицу Карла Маркса и улицу Весны, Бешаган и Урду, каменные ступени и траву, растущую на крышах нашего жилища, нашего уюта и беспорядка, старый веник, совок для угля, бумажные абажуры и лампу, сделанную из детской игрушки, глиняные кувшины, мебель, которую я сама красила, диван, на котором я пролила немало слез, папиросников на углу Жуковской, ташкентский трамвай, в который невозможно влезть, ярко-синего неба, белую акацию и Адамово дерево, решетки на окнах от воров, нашу дворничиху, вокзал, желтые занавески на моих окнах, привешенные на бильярдные кии, плиту в глубине комнаты, са