Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 78 из 93

ксаул, Библию, сломанный штепсель, три разных стула и круглую черную печку в нашей комнате, мои самодельные карты, моих поклонников, и дворника Лариона в том числе, лесенку на балахану, Ахматову в веригах, звонок у калитки и булочную на углу, похожую на крысиную нору – всего этого вы не увидите[486].

Тот “уют и беспорядок” в комнатках Луговских на первом этаже под лестницей по наследству перейдут в ведение Анны Андреевны и Надежды Яковлевны. Из рабочих тетрадей А. Ахматовой: “Ул. Жуковского, «Белый дом». Балахана с i июня 1943, и потом кварт < ира > Луговских. С Надей оттуда (13 мая 1944) улетаю в Москву. В Москве у Ардовых”.

Татьяна Луговская почти все в этих комнатках сделала своими руками, придумывая, проявляя хитроумие художника, который из куска материи может сделать красивое платье; утлые комнатенки она превращала в уютные, от которых возникало ощущение настоящего дома.

Видимо, именно в этих комнатах ночного заколдованного дома на Жуковской написано стихотворение Ахматовой 1944 года.

Когда лежит луна ломтем Чарджуйской дыни На краешке окна и духота кругом,

Когда закрыта дверь, и заколдован дом

Воздушной веткой голубых глициний,

И в чашке глиняной холодная вода,

И полотенца снег, и свечка восковая —

Как для обряда все. И лишь, не уставая

Грохочет тишина, моих не слыша слов, —

Тогда из черноты рембрандтовских углов

Склубится что-то вдруг и спрячется туда же,

Но я не встрепенусь, не испугаюсь даже…

Здесь одиночество меня поймало в сети.

Хозяйкин черный кот глядит, как глаз столетий,

И в зеркале двойник не хочет мне помочь.

Я буду сладко спать. Спокойной ночи, ночь.

После отъезда Луговских Ахматова писала в ответ на письмо Татьяны 21 апреля 1944 года:

Дорогая Татьяна Александровна! Письмо Ваше было приятной и трогательной неожиданностью. Все считают меня уже уехавшей или вот-вот уезжающей, и поэтому я перестала получать письма. Я живу в вашей квартире, плющ уже пышный, и в комнатах прохладно. Сегодня зацвел во дворе мак. Ташкент великолепен. Зимы в этом году совсем не было.

Мой муж просит меня дождаться здесь ленинградского вызова. Я рассчитываю быть в Москве в конце мая. Передайте мой привет Владимиру Александровичу и всем, кто еще помнит меня. Целую Вас. Ваша Ахматова. Надюша кланяется низко[487].

И еще выслала телеграмму, так как письма не всегда доходили: “Благодарю за письмо. Привет всем друзьям. Целую Ахматова”.

Спустя годы Татьяна Луговская вспоминала отъезд из Ташкента:

Отчетливо помню, как глубокой ночью в 1943 году мы уезжали из Ташкента в Москву. Среди немногих провожающих выделялся профиль Анны Андреевны Ахматовой. Она любила нашу осиротевшую семью и очень высоко ставила поэму брата, интересовалась ею и всегда просила читать ей новые главы. На вокзале было промозгло и сыро, я сидела с Анной Андреевной на отсыревших досках. Хотелось сказать и услышать какие-то последние слова.

Сутулый, совсем больной, с папкой в руке появился мой брат. – Татьяна!

– Что?

– Где моя поэма?

– Володя, она у тебя в руках, если хочешь, я уложу ее куда-нибудь.

– Ни в коем случае!

И, хромая, двинулся в неопределенном направлении, прижимая к груди папку с поэмой.

Потом Татьяна Александровна еще рассказывала: «… Когда мы уезжали из Ташкента с братом, Анна Андреевна провожала нас, я помню очень хорошо, как она была закутана и как она меня перекрестила три раза[488].

В те же дни, когда Ахматова писала свое письмо Татьяне Луговской, ее брат, который привез из Ташкента самую огромную свою ценность – поэму, читал ее всем своим друзьям, ближним и дальним.

В апреле 1944 года Тарасенков – после того как пришел в себя, подлечился, – вернулся в журнал “Знамя”, где когда-то Луговской тоже работал в отделе поэзии. Спустя годы они встречаются, строгий Тарасенков, который писал из письма в письмо Марии Белкиной о том, что не подаст руки Луговскому, что не хочет ничего о нем знать, – утром, после чтения поэмы, ночных разговоров в чаду и дыму, убегая, оставляет записку на столе. Явно делает это не совсем для Луговского – они и так проговорили всю ночь, делает скорее для истории, чтобы осталась память.

Милый Володя.

Совершенно очарованный твоей поэмой (утром она мне кажется еще значительнее и лучше), гостеприимством, заботами Поли и яствами в количествах, достойных Гаргантюа, я покидаю твой дом. Мирись с ЕСБ и тащи мне статей. Люблю, благодарю, обожаю.

По гроб твой А. Т. (Тарасенков).

Утро 26 апр. 1944

Москва… Крыши в солнце, пар на окнах, Никола на Кукише, как писывал в дни нашей юности некий Пильняк[489].

ЕСБ – это все еще предполагавшаяся партия с Еленой Сергеевной Булгаковой, о которой знали все друзья и привыкли к этой мысли. А вид из окна – до сих пор тот же из окон Лаврушинского. Намек на “некоего Пильняка” – это знак не умирающего в них прошлого. Расстрелянный писатель живет только в их памяти.

Записка Тарасенкова стала завершением обозначенного в самом начале конфликта тех, кто пошел на фронт и воочию столкнулся с ужасом войны, с теми, кто встретился с безднами собственного сердца в то время в тылу. Тарасенков узнал на войне нечто такое, что позволило ему – человеку очень прямолинейному, написавшему много раз о том, как и кого они будут судить за жизнь в тылу, – научиться понимать и прощать.

Перед отъездом из Чистополя

А тем временем дочь Луговского – Маша – за два с половиной года из девочки превратилась в подростка, с нетерпением ожидала встречи с мамой и писала все более взрослые письма, где пыталась рассказать именно о быте, который ее окружал, запечатлеть тот мир, где прошла в эти годы жизнь без родных. Она уже чувствует, что память о чистопольском детдоме останется с ней навсегда.

13.1.43. Вот уже и 1943 год. Неужели в этом году я с вами увижусь. Я себе не могу представить, что в этом году вас увижу; Москву, дом, квартиру, знакомые предметы. Музыкой я занимаюсь. Скоро у нас зачеты и я очень волнуюсь. Буду играть Баха “Маленький романс” и этюд неизвестного композитора. <…> Кормят нас ничего, только дают микроскопические порции. По субботам у нас в интернате бывает звуковое кино. Недавно смотрели “Свинарка и пастух”. Мне очень понравилась эта картина. <… > Я живу в трехместной комнатке. Живу я, Таня Зарина и Таня Никитина. На стенках у нас висят самодельные коврики. У Т. 3. поросенок, у меня заяц, у Т. Н. лягушка с зонтом. Туалетный столик стоит у печки. На нем моя салфеточка, которую я вышила. Мешочек для гребенок. По бокам две ладьи со всякими мелочами: иголками, бритвами и т. д.

А столик этот просто тумбочка, поэтому поставили зеркало. На окнах висят занавески. (Они, хотя и казенные, а кружевные.) Посредине стоит стол и 4 стула. Стол накрыт скатертью, и на нем стоит вазочка, как у нас зеленая, но только белая, с елочками. Рядом с дверьми висит пальто и стул для портфелей. Абажур на лампе желтый из марли с оборочками. Делали мы его сами. Пол крашеный, стены зеленые, покрашены масляной краской, и одеяла зеленые, шерстяные. У каждого свое ватное одеяло и казенное, шерстяное. То белье, которое вы мне прислали, не пригодилось. Я пользуюсь только одеялом и подушкой, и поэтому у меня их две. Все здесь дали казенное. Я хочу продать свое старое пальто и купить шерсть и связать кофточку[490].

В ответном письме ее мама, понимая, что девочка выросла, рассказывает ей о своем детстве, прошедшем в Екатерининском институте благородных девиц, тем самым предлагает ей сравнить ее детство со своим. По странному совпадению в Центральном доме Красной армии, бывшем здании Екатерининского института благородных девиц, она должна была устраивать выставку от Бахрушинского музея, где работала.

Трудно передать то странное ощущение, – писала она дочери, – которое было у меня, когда после процедуры получения пропусков я вошла в знакомый вестибюль. (Мы были приглашены на совещание по поводу выставки.) Итак, я вышла в вестибюль, в который вошла первый раз 32 года тому назад, вошла тогда, чтобы прожить в этом здании, построенном еще в XVIII веке, семь лет. Я поступила в приготовительный класс в 6 лет. Странно мне было ходить по коридорам, столько раз исхоженным и избеганным моими детскими ногами. Многое изменилось, многое перестроили, и, должна сказать, изменилось к лучшему, стало уютнее. Нет той суровости и казенщины, которая была в институте. Проходя по коридорам 3-го этажа, я говорила себе: “Вот тут был дортуар (спальная) 7 класса, тут 6-го, тут был бассейн, а тут семольки (семолька – комнатка, в которой занимались музыкой, там стоял рояль, нотная этажерка и 2 стула)”. Классы у нас считались наоборот, 1-й был самый старший, 8-й приготовительный. Совещание происходило в кабинете начальника, а когда-то это был будуар нашей начальницы. Очень памятная комната. Обыкновенно в этот будуар классные дамы приводили к начальнице на отповедь воспитанниц, которые в чем-нибудь провинились, и я должна тебе признаться, что я не один раз там побывала.

Кроме того, раз в год, во время Великого поста, мы приходили в этот будуар, чтобы “просить прощения” у начальницы. Есть такой обычай церковный. Перед исповедью просить прощения у всех, перед кем ты могла провиниться, а часто ни в чем не была виновата. Ты у меня “нехристь” и не знаешь этих обременительных и ненужных обычаев. А исповедь____Хотя едва ли это интересно. Так вот мы при ходили к ней, к начальнице, она позволяла нам “чувствовать себя как дома”, т. е. мы могли садиться на кресла, диванчики, всякие там пуфы, ковры и медвежьи шкуры. Начальница на этот раз говорила с нами по-русски. В другое время – только французский язык не только с воспитателями, но и между собой. Говорила она нам нудно и скучно, какие мы скверные девочки и как мы огорчаем своих родителей, воспитателей и Бога и как мы должны каяться. А мы в это время исподтишка рассматривали картины, фотографии и безделушки на стенах и этажерках, или смотрели в окно, за которым была видна площадь. Там была свобода, дорога домой, там был розовый закат, такой же, как и сейчас. Потом горничная начальницы, свирепая доносчица Даша, обносила нас чашками чая с пряниками, после Аделаида Федоровна (так звали нашу начальницу) выражала надежду на наше раскаяние и исправление, и мы с облегчением с постными минами покидали ее будуар. Сейчас я сидела с товарищами, с которыми так сработались, вокруг стола, и мы обсуждали выставку, которую развернули в каком-то бывшем классе или зале, а я еще думала, как все это расскажу тебе. Дочурка моя родная, как твое детство и проще и сложнее (в связи с войной), чем мое. Если мы тогда не так остро чувствовали войну, она была далекой, где-то там, на границе, то сколько лишнего и ложного было у нас.