.
Почти десять лет испытаний потребовалось им, чтобы наконец оказаться вместе.
Бог подарил им еще одну жизнь. Они прожили ее в квартире возле метро “Аэропорт” долго и счастливо. Сначала умер Сергей Ермолинский, а спустя десять лет, день в день, – Татьяна Луговская. Можно даже сказать, что она задумала уйти в день его смерти, так и случилось… Их дом много лет был магнитом, центром притяжения для замечательных людей, здесь царили любовь, внимание к собеседнику, неторопливая, несуетная беседа не любые темы.
Татьяну Александровну Луговскую я узнала давно. Будучи уже немолодой дамой, она поразила меня своими язвительными суждениями, ироничностью и в то же время глубочайшим интересом к людям. Ее низкий, хриплый голос невозможно забыть, он сразу же выплывает из памяти, достаточно только щелкнуть невидимым переключателем. “Почему вы носите длинные волосы, вы считаете это красивым?” Я нервничала, меня удивлял допрос этой необычной дамы, похожей на постаревшую Мэри Поплине, и отвечала, что не думаю об этом, ношу и все. Она забрасывала меня вопросами, пристально следя за моей реакцией, и вела нить разговора в ту сторону, которая была мне интересна. Она была обаятельна и умела захватить собеседника буквально сразу, с первых минут. Ей было абсолютно все равно, кто перед ней – женщина, старик, ребенок, молодой мужчина, ей было важно, чтобы все уходили от нее влюбленными.
История с письмами Малюгину, которые ее племянница Л. В. Голубкина нашла и расшифровала после ее смерти, очень характерна для Татьяны Александровны, ее эксцентрического характера. Как все это было, рассказала Людмила Голубкина в предисловии к публикации писем в книге Т. Луговской.
Однажды, уже в последние годы жизни Татьяны Александровны, я пришла к ней и застала ее сидящей на постели, а вокруг нее весь пол был засыпан изрезанной бумагой.
– Что это? – в потрясении спросила я. – Что вы делаете?
– Уничтожаю свои письма к Лёне, – спокойно ответила она. – Зачем?
– Это мое дело, – сказала она надменно.
Потом рассказала, что они переписывались в течение многих лет, но в 1946 или 1947 году произошла ссора, как тогда казалось, навсегда. И Татьяна Александровна потребовала, чтобы он вернул ей ее письма. Он долго медлил, наконец после неоднократных напоминаний вернул. И она их уничтожила. А после его смерти ей позвонила сестра Леонида Антоновича и сказала, что они обнаружили в его бумагах перепечатанные копии. Вот эти копии она и кромсала у меня на глазах.
По ее просьбе я подобрала бумаги, сложила их в полиэтиленовый мешок.
– До другого раза, – сказала она.
Но когда после ее смерти я стала разбирать бумаги, то нашла аккуратно свернутые, перевязанные ленточкой листы. Это и были те самые письма. Она их не уничтожила, а “отредактировала” – вырезала какие-то места, которые ее не устраивали.
У нее был трудный характер, она одновременно и понимала, и не понимала этого. Но что-то мучило ее. Незадолго до смерти вдруг сказала:
– Боюсь, что не встречусь там с Сережей (ее покойный муж – Ермолинский), не заслужила.
Владимир Луговской
Вернувшись в Москву в начале 1944 года, Луговской работал над поэмами, показывал друзьям, читал. Москва возвращалась к мирной жизни. Все жаждали перемен, и государственных, и личных. Отношения с Еленой Сергеевной, которая в первые месяцы 1944 года ездила к сыну в Кировскую область в военное училище, куда устроил его отец, были теплыми, но не более того. Внутренне они все более отдалялись друг от друга.
Он вспоминал о Ташкенте и мечтал, надеялся на счастье:
Пустая балахана. Дворик с чужой жизнью. Улица Жуковская. Куда же все это ушло? Ушло в песни. Только там оно и живет. Где ты, горе мое? Страдания мои нечеловеческие. Первая свеча. Гибель вселенной. Горе мрака и бешеного упоения. Заслужил ли я крестной муки моей души, этот скрип кровати за стеной. Сырые ростки, огороды, лопаты поутру. Радуюсь этому движению маленьких ростков, ледяных и острых. Грозная сила вещей толкнула меня на край света и принесла обратно. Отставной поэт. Меня вызвала к жизни, к спору, к жадности холодноватая московская весна, мышь-землеройка, запаханные окопы, диковатая и горькая твоя любовь. Сначала снег в своем полете покрыл все, и выморозил, и заставил заснуть. Потом пришла весна, и вышли твердые ростки, и я вернулся к отцовской могиле. Так возвращается ветер в свои кручи. Из горя моего выросло чужое горе, из груди моей поднялся зеленый мир.
Ничего еще не решено в мире, но будет решено во славу жизни. Гимн ее зеленым превращениям. От жертвенного безумия матери к мудрости отца. Будем жить.
Будем жить сначала. Пора снова возводить города. Все это было и будет. Смертная воронка поросла юной травой. Приходит снова пора юности.
Ничего не понимающая жизнь раскрывает свои холодноватые, ясные глаза. Они – как твои, и они смотрят на меня, и я слышу тебя, я иду навстречу горю и радости[525].
Они познакомились в метро, на станции “Новокузнецкая”. Елена Быкова работала поблизости в химическом институте, и Луговской время от времени встречался ей – красивый, высокий седой мужчина, опирающийся на палку. Везде и всегда он носил с собой папку с поэмами, боясь, что она может пропасть.
Елена Леонидовна была химиком. Очень красивая, замужняя, моложе его почти на двадцать лет. Начался роман. Он не мог не начаться: уж очень Луговской ждал весны, обновления всего – страны, природы, себя. Елена Быкова познакомила его со своим немного чудаковатым мужем, Александром Стрепехеевым, тоже химиком, который впоследствии стал ближайшим другом Луговского. Они ушли из жизни друг за другом в 1957 году, сначала от инфаркта умер Стрепехеев, потом – Луговской.
Дочка Луговского рассказывала, как Елена Леонидовна Быкова ее, четырнадцатилетнюю девочку, пригласила в “Националь”. Это после трех голодных лет!.. Их кормили чем-то необыкновенно вкусным. Подавали бесшумные официанты.
Когда же отец, может быть шутки ради, спросил дочь, на ком ему жениться: на Елене Сергеевне или Елене Леонидовне, Муха, вспомнив дымящиеся серебряные судки, почти не раздумывая, сказала, что, конечно же, на Елене Леонидовне. Смеясь, она признавалась спустя годы, что ее выбор произошел через “желудок”.
Е[осле войны, в 1946 году, они с Еленой Быковой только-только начинали строить общую жизнь. Луговской вылетел в Ташкент для очередной переводческой работы, а вслед за ним туда прилетела Елена Леонидовна. Он столько рассказывал ей о Ташкенте, об эвакуации, об Ахматовой, что ей было ужасно любопытно посмотреть на все своими глазами.
На улицу Жуковскую он повел меня, чтобы показать дом, в котором жил во время войны.
Небольшой дом и дворик, балахана, в которой жила Елена Сергеевна, были мне уже хорошо известны по его рассказам. Вошли в дом и оказались в затрапезной прихожей. Луговской постучал своей палкой в дверь. Ее открыла маленькая, очень некрасивая женщина. На худом, загорелом, морщинистом лице как-то особенно выделялись светлые, прозрачные глаза. Женщина, увидев Луговского, улыбнулась, обнажив торчащие желтые зубы.
– Луговской! Какими судьбами?! – Платье на ней было обтрепанным и грязным, как на нищенке.
Луговской почтительно склонился к ее маленькой, темной и сухой, как у обезьянки, ручке и поцеловал ее с совершенно непонятным мне подобострастием.
– Проходите, – сказала она, – проходите. Это ваша жена? Хорошенькая.
В закопченной, полутемной комнате царил бедлам. На столе и грязной постели – книги, бумаги, газеты, тарелки. Перевернутый табурет, везде окурки. <…> Я ничего не могла понять. Что это? Кто это?
– Почему ты с ней здороваешься как с королевой?
– Она и есть королева. Это Надежда Яковлевна Мандельштам! <…>
Очень довольная, Н<адежда> Я<ковлевна> появилась с четвертинкой в руке. Взяв с полки два грязных стакана и чашку с отбитой ручкой, разлила водку на троих.
– Выпьем! – сказала она весело.
Все это могло бы шокировать, если бы не ее глаза, смотревшие с таким умом и пронзительностью, что я невольно тушевалась под этим взглядом, чувствуя свою несостоятельность и малость.
– Это великая женщина, – говорил мне на обратном пути Луговской. – Она может служить примером подвижничества и верности. Надежда Яковлевна хранит в памяти все его стихи…[526]
Надежда Яковлевна оставалась все это время в Ташкенте. Ей удалось устроиться работать в Ташкентском университете преподавателем английского языка. Однажды к ней заехал друг ее и погибшего Осипа Мандельштама, живший в то время в Алма-Ате Борис Кузин, адресат множества ее писем. Их житье на Востоке, вдали от столиц, было, конечно же, связано с тем, что негласно они имели статус ссыльных, и только в середине 1950-х им удалось вырваться в Москву и Ленинград.
Луговской прожил до 1957 года, успел опубликовать часть глав из “Середины века”, значительно переделав их, по его собственным словам, “к XX съезду партии”, написал две книги лирических стихотворений. Ушел он, по ощущению многих близких людей, на взлете. Ташкентские поэмы были напечатаны, но та трагическая логика, которая связывала их, тот резкий и обнаженно исповедальный тон были убраны. Татьяна Луговская как-то привела разговор, который состоялся у нее с Владимиром Александровичем в присутствии его учеников:
Мы сидели на диване. Огромное окно было перед нами…
На диване с нами сидел его бывший ученик, имя которого мне не хотелось бы называть.
– Интересно, когда я умру, кто из них меня оболжет, кто предаст, кто забудет? Кто будет помнить? Кто поймет и объяснит меня? – раздумчиво спросил брат.
Третий, сидящий на диване, точно и быстро ответил на этот вопрос. Ответ был так неожидан и печален, что у меня перехватило горло, но брат начал хохотать так весело и беззлобно, что мне стало страшно за него и обидно.