Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 86 из 93

Говорила, что непременно хочет перебраться из Елабуги в Чистополь, в Чистополе она будет спокойна за Мура, его возьмут в интернат Литфонда, он будет там в тепле и сыт, окружен сверстниками, сможет нормально учиться в школе, а она одна как-нибудь устроится, неважно – как. И еще говорила, что вот Мура скоро призовут в армию, отправят на фронт, этого она не вынесет, не переживет – ждать писем, не получать месяцами, ждать и получить последний страшный конверт, надписанный чужим почерком… Так и будет, ничего нельзя изменить, иного не дано. Именно это ей предстоит. Нет, нет, она не согласна, не желает, ей отвратительна, невыносима такая зависимость от обстоятельств, от непреложности, такая обязательность всех этапов трагического пути, “пути Марии”. Сил на это нет…

Разумеется, я восстанавливаю рассказ мамы приблизительно, не могу ручаться за точность (сколько лет прошло), но оборот “зависимость от непреложности” фигурировал, отпечатался в памяти. Надо отметить – все, что говорилось от имени Цветаевой, было разительно не похоже на собственный словарь моей мамы, на обычную стилистику ее речи. Не могу себе представить, чтобы могла придумать и сама сказать: “путь Марии”, это немыслимо, высокий стиль был ей совершенно чужд.

В конце пятидесятых годов я поехала в командировку в Ленинград, заболела там гриппом, довольно долго лежала у Жанны (Жанна после войны вышла замуж за ленинградского кинорежиссера и переехала к нему). Зашел разговор о Чистополе, Цветаевой. “Она плохо понимала реальную жизнь, – сказала Жанна. – Хотела работать на кухне, и это казалось ей нетребовательностью, величайшим смирением: «Я готова на это». Ты же помнишь войну? Все были голодны, все хотели работать на кухне, поближе к пище, горячей пище, кипящему котлу. Изысканный поэт Парнах, полжизни проведший в Париже, сидел при входе в столовую (не то интернатскую, не то общую писательскую), не пускал прорывающихся местных ребятишек, следил, чтобы приходящие не таскали ложек и стаканов, – и был счастлив, что так хорошо устроился. Зина Пастернак была сестрой-хозяйкой детсада, работала день и ночь, львиную долю полагающейся ей еды относила Пастернаку. Ну, как было объяснить Цветаевой, что место поломойки на кухни важнее и завиднее, чем место поэта?.. Помню, мы шли с Цветаевой по улице, подошел кто-то (кажется тот же Парнок) и сказал: «Мы все теперь грызем очень горькую кисть жаркой рябины». Это была цитата из ее стихов, изящно преподнесенная. Но она не откликнулась, она уже никого и ничего не слышала, была где-то далеко. У нас дома, укладываясь спать, все повторяла: «Если меня не будет, они о Муре позаботятся». Это было вроде навязчивой идеи. «Должны позаботиться, не могут не позаботиться». «Мур без меня будет пристроен». У нее болели ноги, Наталья Германовна согрела ей на керосинке воду, чтобы их попарить. Цветаева сидела перед тазом на низкой скамеечке, усталая, опустила голову на колени, волосы спутанные». Еще Жанна что-то рассказывала о Цветаевой и предвоенной Москве, но этого я уже напрочь не помню. <… >

В этот период несколько раз заходила к Жанне и Юре, я его видела, разговаривала с ним. Это был высокий красивый юноша с хорошей выправкой, гордой посадкой головы и очень светлыми глазами. “Настоящий ариец”, как кто-то о нем шутя сказал. Аккуратный, подтянутый, вещи на нем ладно сидели, шли ему. Не располагал к фамильярности, панибратству, похлопыванию по плечу. Он казался замкнутым, холодным, пожалуй, даже высокомерным, но это, очевидно, было у него защитное – пусть не смеют жалеть, сочувствовать, оплакивать его горькое сиротство. Холодность, сдержанность были, конечно же, продиктованы гордостью, самолюбием.

Тогда было много всяких разговоров о Муре. Говорили, что он не хотел ехать в Россию, что в Москве и потом в Елабуге попрекал мать, зачем она настояла на поездке, погубила семью. Его будто бы раздражали беспомощность матери в житейских делах, ее хозяйственная неумелость, некоторая неряшливость. Не берусь судить, насколько это верно.

Когда Мур приходил, моя сердобольная мама (которая всех жалела, а его особенно, без лишних слов наливала из бидона в железную миску холодный казенный суп) нам с Жанной, ей кормящей, мне беременной выдавали в Литфонде питание на дом, второе от обеда бывало строго отмеренное, скудное, а жижу супа наливали довольно щедро, можно было иногда и угостить, во всяком случае, в сентябре, когда голодная карточная первая зима войны была еще впереди. Мур неизменно отказывался. Не надо, спасибо, уже поел у Асеевых или еще где-то, сыт. В конце концов он все съедал под чистую.

Те писатели и жены писателей, которые составляли мое окружение в эвакуации, с которыми я общалась, были уверены, что Цветаевой отказали в чистопольской прописке, что она вернулась в Елабугу ни с чем. Впервые в твоей книге, Маша, я прочитала, что дело обстояло иначе. Многие из побывавших в Чистополе и сейчас упорствуют: отказали, это точно, такой-то был на заседании, такой-то слышал от самой Цветаевой, что ей отказано… Во всяком случае, известно, что маститый драматург Тренев, фактически глава нашей чистопольской колонии, противился переезду Цветаевой в Чистополь, не хотел за нее ходатайствовать, его тогда за это осуждали, Цветаеву жалели. Не все, конечно, знали ее стихи, понимали масштаб ее дарования, но кое-кто понимал (среда профессиональная, квалифицированная, были люди высокой эрудиции); остальные жалели ее просто как человека в беде, как одинокую женщину, у которой близкие арестованы. Сочувствие большинства было на ее стороне. Рассказывали о Треневе следующее. Цветаева якобы ему бросила реплику: “Всем можно в Чистополь, даже дальним родственникам. А я разве не такая, как другие?” А он ей на это ответил: “Да, вы не такая, как другие”. Рассказ этот варьировался, некоторые утверждали, что протестующую реплику подал один из доброжелателей Цветаевой, Тренев ответил именно ему (“Да, она не такая, как все!”), лично с Цветаевой не встречался.

Через много лет (в Москве, в Центральном доме литераторов) я попробовала выяснить у дочери Тренева, очень славной Натальи Треневой-Павленко, виделся ли ее отец в Чистополе с Цветаевой. Лицо Наташи помрачнело, она сказала с несвойственной ей резкостью: “Я на эту тему раз и навсегда не разговариваю”.

Помню разговор с умницей Лизой Лойтер, которую я знала давно, еще до эвакуации (она у нас в Литинтситуте читала факультативный курс истории музыки, сидя у рояля и сама себе подыгрывая, читала талантливо, артистично, с блеском). Лиза высказала такую мысль – Цветаева допускала возможность своего ареста, понимала, что в этом случае она, скорее всего, потянет за собой Мура, так не лучше уйти, без нее он затеряется в толще людей, не будет привлекать внимание. Лиза употребила выражение: “опасная мать”.

Говорила ли сама Цветаева об этом или это были просто домыслы Лизы, ее предположения, сожалению, не знаю.

Вопрос об отношениях Асеева – Цветаевой достаточно сложен. Напишу, что помню, без выводов. В шестидесятых, семидесятых годах я не раз слышала обвинения в адрес Асеева, что он “предавал Цветаеву”, “топил Цветаеву”. В Чистополе в сорок первом году его считали другом и защитником Цветаевой, хотя, правда, многие добавляли, будто защищал он ее несколько вяло, с воркотней, жалобами на то, что вот перегружают, заездили, но, дескать, такой у Колечки характер – жалея других, помогая другим, прежде всего жалеет себя. Во всяком случае, ни о каком “предательстве”, ноже в спину тогда речи не было. Однажды в Чистополе на улице (в очереди за керосином? за продуктами?) Асеев при мне читал стихи Цветаевой, ему поддакивали “четыре грации” – жена Оксана и ее сестры Синяковы, которые всегда роились возле Асеева. <..>

… В конце сентября мы с Жанной шли с сумками, кастрюльками, бидонами за очередной порцией литфондовского пропитания. Встретился Мур, теперь уже интернатский. Он сказал, что хочет уехать в Москву, но не знает, получится ли. Уточнил у Жанны адрес московских общих знакомых. День был невеселый, хмурый и Мур тоже. Моросил дождичек. Мур простился с нами, перешел через улицу, меся вязкую грязь проезжей части, потом зашагал по деревянным мосткам, которые в Чистополе заменяли тротуар. Мы смотрели ему вслед. Юный, стройный, с высоко вскинутой головой и прищуренными глазами, он, казалось, не замечал одноэтажных деревянных домов с мезонинами и затейливыми резными наличниками окон, с розетками тесовых ворот, замурзанных ребятишек, которые гоняли в большой луже самодельный плотик, бабьей очереди с ведрами у водопроводной колонки. Жанна сказала с каким-то печальным недоумением: “Европеец, а вон куда занесло. Кто бы мог предсказать… И один. Совсем один”.

Больше я никогда Мура не видела.

Прости, что мало фактического и много эмоционального. Что мало о Цветаевой и много – вокруг Цветаевой. Собрала по крохам что могла.


Твоя Н. С. 7 августа 1989 года


Перебирая старые письма, нашла клочки конвертов, чудом сохранившиеся. На них два адреса – Вахитова, 36, и Октябрьская, 59. Кажется, первый из них – Вахитова, 36, надо будет еще определить по содержанию писем. Если так, то значит, в этом доме побывала и провела ночь Марина Цветаева.

Из архива М. И. Белкиной

Письмо Натальи Треневой (Павленко) Маргарите Алигер

<Зима 1942 >


Милая Рита!

Спасибо, спасибо Вам за стихи. Среди них есть вещи прекрасные, и если некоторые и послабее, но и их нельзя читать без волнения. Я плачу редко, но должна признаться, что едва могла сдержаться от слез. А Вы знаете, по-моему, одно из самых больших наслаждений в жизни плакать над стихами.

Как хорошо, что Вы мне пишете! Мне очень понятно, что Вы истосковались по Тане. Но осталось потерпеть всего полтора – два месяца, и там начнется навигация и Вы поедете ее навестить. Здесь говорят, что пароходы пойдут в середине апреля. И все-таки лучше быть в Москве и тосковать о ребенке, чем сидеть где-либо в Челнах или Чистополе с детьми и грызть пальцы от сознания своей беспомощности и бесполезности.