Она любила говорить, что хорошо бы умереть легко и элегантно, но существовала увитая призрачными страданиями, как могильный крест плющом.
Он ходил от дома к дому, гонимый отовсюду, и на его засиженном мухами лице застывала покорная улыбка.
Она, если наступала на канализационный люк, должна была, считая в уме до десяти, дотронуться до дерева, чтобы отвести от себя возможное несчастье.
Он носил тонкое пальто, делающее его покатые плечи еще более покатыми, отчего весьма походил на потекший сугроб, и, когда говорил, непроизвольно брызгал слюной.
Она была мучительно жеманна и утомительно многословна, выставляя напоказ несвежую печаль.
Я встретил ее в городе, привычно влачащую тоскующие дни, и из жалости к такому трогательному одиночеству предложил свое общество.
Ее молодость преждевременно изнемогла, она сковывала меня холодом и испугом, а моя проклятая тактичность не позволяла сбежать…
Она прятала меня от людей за зеленой вуалью кустов, поила жемчужной, пронзительной водкой, и мы, сидя на скучной траве, изображали удовлетворение.
Однажды я услышал ее окоченевший голос: «Ты любишь меня?» — но промолчал, потому что голова гудела, как бубен…
Когда она обрушилась всей теплой мощью своих ягодиц на мои онемевшие бедра, я сказал:
— Если ты будешь ерзать в том же темпе, все закончится не начавшись.
Она страстно выдохнула, удивленно и нежно взглянув на меня:
— О, глупый, неужели ты не умеешь сдерживать… Я представляла тебя другим, — и спела две строки из какой-то революционной песни.
Я сразу перестал возбуждаться, видел только пышные ржавые щеки и судорожно трепещущую грудь…
Внезапно ее стошнило. Я тщательно вытер с себя остатки пищи, и, к моему удивлению, мне не было противно.
Она тоже утерлась и, сконфуженно посмотрев, сказала:
— Елупо… правда?
Я не успел ответить. За кустами раздался хрустящий шорох, разъехались в стороны ветви, точно кулисы, и выпал Он, продолговатый, как Христос. Обвел нас чудным диковатым взором, тихо закричал и покатился по земле, напрягая тело…
Когда я подошел к нему, он был мертв… Хотя, может, мне это только показалось. Жизнь сложна и необъяснима.
Мое детство омрачила психологическая травма, когда дедушка проломил голову бабушке. Ее смерть произошла совершенно внезапно, на моих глазах. Буквально минуту назад кроткая лохматая старушка суетилась у плиты — и вот лежит крендельком, то бишь в весьма причудливой позе, и молчит, а рядом — торжественный, как вымпел, и такой же красный дед…
А ведь и в бабушке было что-то хорошее. Это из-за пелены черной внучьей неблагодарности я не могу ничего вспомнить, но когда задумаюсь, что при жизни она определенно желала мне только добра, у меня сжимается сердце.
Я еще не успел испугаться, как в кухню забрел папа. Оценив ситуацию, он несколько опешил, удивленно спросив деда:
— Ну и зачем? — потом, обратившись к невидимому собеседнику: — Ты видишь, что получилось… Неприятность какая…
Дед, с трудом продравшись сквозь дремучие заросли старческого слабоумия, хрипло вытолкнул языком что-то бессознательно-неуместное.
Приехала «скорая помощь», бессмысленная, но формально необходимая. Бабушку небрежно отделили от пола. Позже я заметил: в пятнах засохшей крови осталась прядка ее волос. Теперь мне это кажется необычайно символичным — дух бабушки навеки остался в этом доме. Чуть погодя соответствующая инстанция забрала сурового и недоумевающего деда.
Как ни печально, он кончился прямо в милицейской машине — то есть они с бабушкой умерли в один день, как лебединая пара, осиротив наш дряхлый особняк. Конечно, отход стариков в лучший мир предусматривался с года на год, но не таким кокетливым образом.
Левое крыло дома дед сдавал очень милому зоологическому семейству, а на вырученные деньги зажиточно существовал. Мой корыстный папа был намерен поступать точно так же. И мама долго убеждала перепуганных произошедшим постояльцев не съезжать, а папа даже тонко пошутил, обещая, что они никогда не наткнутся на призрак старухи, над которой совершается расправа.
Я тяну за собой багаж воспоминаний о причудливом климате моего детства. Воспоминания тонкие и прозрачные, распирающие изнутри, как воздушный шар, на поверхности которого тысячи мелких иголочек, оставляющих при соприкосновении с плотью сладкие зудящие ранки, пахнущие мятой.
Я помню какой-то грустный сморкающийся вечер, кусты, сквозь которые продирается крохотная черная лошадка. Потом она застывает и начинает объедать с полуоблетевших кустиков сиреневую листву. Я делаю к ней шаг, и лошадка, прошуршав листьями, исчезает…
Удивительный бородатый мужчина картинно интеллигентного вида разбрасывает разноцветные детские чепчики. Несколько одинаковых мальчишек, окружив девочку в коротенькой легкой юбочке, кидают тяжелый яркий мяч, стараясь попасть под коленки ее длинных тонких ножек, а она томно и протяжно постанывает: «Ах, как больно, ах, как больно…»
Я стою невдалеке и с непонятным тихим восторгом слушаю эти сладкие стоны. Кто-то берет меня за ухо и ведет к месту, где столпились несколько женщин. Среди них моя мать, а у нее на руках чужой ребенок со спущенными штанами, испачканными черной слизью. Я ревниво подбегаю к маме, и она протягивает мне грязные штаны, говоря, чтобы я отнес их домой.
Я исступленно рыдаю, пытаясь стащить с нее оголенного конкурента, но оказываюсь дома, вбегаю в комнату, едва не сбив с ног папу, забиваюсь в угол, зная, что он меня накажет. Папа осуждающе смеется над моими слезами, и мы едем в трамвае, я сижу на месте вагоновожатого, вижу перед собой рельсы, втягивающиеся в трамвай, словно спагетти. Папа хочет угостить меня, и мы заходим в кафе. Он заказывает вина, молоденькая безликая официантка неловко наливает вино в стакан, игриво повторяя: «Я сейчас все опрокину, все опрокину…»
Мне дают пирожное, я пробую вино и говорю папе, что это невкусно…
Я провожу небрежный обыск в памяти, выуживая из нее свою заплесневевшую комнатку и угрюмую замшевую крысу, протискивающуюся в щель между подгнившими оконными рамами…
Простуженный, я лежу в постели с полузакрытыми глазами, наблюдая, как умница папа любезно потрошит зашедших проведать меня одноклассниц…
В школе, стоя у доски, во время особого умственного просветления я произвожу интегральное вычисление из слова «будущее», и восторженная учительница, одержимая хилой похотью, униженно кропит себя мелом…
Меня любила одна девушка, приходя в мой дом, просила, чтобы я не бросал ее, раскачивалась на стуле, воздевая тощие руки к потолку, и трясла зелеными волосами…
Осень крошит черствые глыбы туч на пыльные стайки крохотных птиц, я и мой нелепый друг идем вдвоем по призрачной парковой аллее, уходящей в белесую бесконечность…
Я трепетно храню свои воспоминания, всегда сдуваю с них прах, протираю влажной тряпочкой и бережно ставлю на место.
Последнее время мы очень часто и много пили. Я и еще двое, которых звали Влад и Пашка.
Я напивался до такого состояния, что тело исчезало, а оставались только мысли о том, можно ли вырасти в день на десять сантиметров, менять погоду по своему желанию и усилием воли заставлять распускаться цветы. Мой мозг, полный кристаллизовавшегося алкоголя, посещали видения выпуклые, тяжелые и примитивно пророческие.
Ведь даже если это серьезные и ответственные соревнования, совсем не обязательно, чтобы представление каждого последующего участника гонок осуществлялось съезжанием с крыши трехэтажного дома — кроме жуткой встряски, грохота и разлетающихся хлопьев грязи, абсолютно ничего, хотя, может быть, для обывателя достаточно интересно.
С крыши слетают машины самых невообразимых конструкций, грузные, мощные, и меня беспокоит мысль, что я несколько ошибся в выборе транспорта для себя — одноколесный велосипед с почему-то трамвайным колесом. Рядом с такими скоростными чудовищами мои шансы на победу весьма малы…
Подходит моя очередь, я начинаю вращать педали и слетаю с крыши, представляя, как меня тряхнет по приземлении. К счастью, все обходится благополучно, я сразу попадаю колесом на рельсу и набираю приличную скорость. Краем глаза я вижу, как за мной устремляется следующий участник гонок — огромный автобус. Если он догонит меня, придется уступать ему колею… Как ни странно, я иду первым. Где-то позади остались громоздкие машины и дребезжащий автобус, но рельсы внезапно уходят в воду, и мой велосипед с трудом удерживается на поверхности…
Всему виной обиды, нанесенные мне одной подлой девкой.
Теперь я понимаю, что ее звали Наташа — крашеные светлые волосы, блудливый взгляд и смех, доводящий до состояния грохочущей ненависти.
Мы встречались больше полугода, гуляли по каким-то помойкам и закоулкам, затем я провожал ее, думая, что произвел впечатление за прогулочный сеанс. Наташа говорила, что я похож на дьявола. Я зловеще улыбался, демонически раздувая ноздри, отчего Наташа вздрагивала и говорила, что закричит.
Считалось, что она из-за меня бросила своего почти жениха и ее мучили угрызения совести. В минуты угрызений Наташа становилась жестокой, рассказывала о своих любовниках, говорила, что у меня женские руки и противный язык, а я чувствовал, как страдает рядом с ней моя и без того хрупкая полноценность.
По ее черным губам струился уничтожающий смех, и я смачно и долго бил Наташу по лицу, она по-бабьи неуклюже падала, и этот льющийся звонкий счастливый поток сухим острым комом вываливался из ее горла, волоча за собой не менее звонкие потоки боли и слез.
Потом Наташа лежала на диване, свернувшись, как эмбрион, а я, склонившись над ней, шептал с мучительной тоской:
— Моя любимая, моя любимая девочка…
Я выходил отвести ее домой. Вечер опускал прощально веки, дождь хлестал, и мы стояли, прижавшись к сизой груди какого-то строения. Слабый настой лимонного света и свистящие косы дождя органично украшали нашу по-осеннему торжественную любовь.
Я неприятен самому себе. Уже и мой письменный ст