Ноктуарий. Театр гротеска — страница 7 из 7

Teatro Grottesco

Сначала, как я узнал, никто не рассчитывал на прибытие Teatro. Никто никогда не скажет и не подумает что-нибудь вроде «Teatro никогда не приезжал в наш город, кажется, им уже следует нас навестить», или «Не удивляйся, когда сам-знаешь-что приедет. С его последнего визита уже годы прошли». Они прибывают без предупреждения, без звука фанфар, знаменующего открытие сезона. Если и можно с уверенностью заявить, что их привлекает что-то конкретное, то на ум приходит разве что так называемый андеграунд, художественное подполье. Чем ближе вы к нему, тем выше ваш шанс очутиться в самом сердце их представлений. Вот так вот.

Какое-то время все это оставалось на уровне слухов, домыслов и фантазий. О любом, кто не показывался в течение нескольких дней в клубе или книжной лавке или не появлялся на каком-нибудь особом художественном событии, начинали ходить сплетни. Но большая часть разношерстной толпы, о которой я говорю, вела крайне непредсказуемый, даже опасный образ жизни. Любой из них мог взять и исчезнуть, никого не предупредив. И почти все якобы «пропавшие» бывали в какой-то момент снова замечены. Одним из таких людей был режиссер, чей короткометражный фильм «Личный Ад» был представлен в программе местного однодневного кинофестиваля. Его нигде не было видно ни во время показа, ни на последовавшей затем вечеринке. Ушел с Teatro, молвил некто блаженно ведающий, а все остальные заулыбались и захихикали, подняв последний ироничный тост.

Только через неделю кинорежиссер был замечен в одном из задних рядов порнографического кинотеатра. Позже он объяснил свое отсутствие тем, что его избили и он попал в больницу; причем уверял, что избил его кто-то из людей, у него снимавшихся, но почему-то отказавшийся или не захотевший работать на камеру. Звучало правдоподобно, учитывая направленность его творчества. Но по какой-то причине никто не верил в историю с больницей, несмотря на доказательства – повязки, которые пострадавший все еще должен был носить.

– Все дело в Teatro, – заявила близкая подруга режиссера, женщина, всегда носившая одежду только фиолетовых оттенков. – Все, что делает он, и то, что делает Teatro… вот так вот они связаны, – сказала она, поднимая два скрещенных пальца для всеобщего обозрения.

Но что подразумевалось под Teatro? Это словечко я слышал от нескольких лиц, и не все из них были художниками-эксцентриками или прожигателями жизни. Разумеется, не было недостатка в байках, что освещали природу и работу этой «жестокой труппы» (эвфемизм, бывший в ходу у тех, кто из суеверия не хотел называть Teatro Grottesco по имени). Но выстраивание из этих обрывков целостной картины, не говоря уже о степени их достоверности, – это уже совсем другая история.

Та женщина-в-фиолетовом, подружка режиссера, как-то на целый вечер приковала мое внимание, рассказывая о соседе своей двоюродной сестры, так называемом «висцеральном художнике», который работал в ночную смену клерком в сетевом пригородном супермаркете. Однажды декабрьским утром, примерно за час до восхода солнца, он сдал свой пост и направился домой по узкой аллее, огибавшей несколько торговых и промышленных кварталов, вдоль главного проспекта пригорода. Ночью выпал небольшой снег, равномерно оседая на тротуаре аллеи и сверкая в свете полной луны, которая, казалось, парила где-то невысоко над землей. Художник увидел в отдалении некую фигуру, и что-то в этой фигуре, в этом зимнем призраке, вдруг заставило его застыть на мгновение – и смотреть не отрываясь. Хоть у него был наметанный глаз на размер и перспективу, силуэт человека в переулке показался ему совершенно невероятным. Он не мог сказать, был ли тот человек низким или высоким, даже двигался ли – к нему или от него – или стоял неподвижно. Помедлив немного, художник-клерк продолжил путь – и через мгновение столкнулся со странной фигурой нос к носу посреди переулка.

Лунный свет озарил маленького человечка. Тот был совершенно раздет. Обе руки он тянул вперед, будто хватаясь за некий вожделенный объект, находящийся далеко за пределами его досягаемости. Но художник увидел, что с этими руками что-то не так. В то время как тело маленького человека было бледным, его кисти были темными, слишком большими для тоненьких запястий, к коим они крепились. Сначала художник подумал, что человечек носил большие варежки – ладони, казалось, были покрыты каким-то пухом, по консистенции схожим с устлавшим переулок снегом, выпавшим ночью. Они выглядели мягкими, не имеющими ясных очертаний, – как снег, разве что снег был белым, а руки – черными.

В общем, это было что-то вроде лап животного – так показалось художнику при свете луны. То есть на самом деле вместо рук у него были лапы, просто похожие на две черных рукавицы. Но вдруг из черной опушки, дико корчась в лунном свете, показались длинные тонкие пальцы. Вот только они не могли быть пальцами рук, потому как их было слишком много. То, что казалось пальцами, не могло быть пальцами, точно так же, как руки не были на самом деле руками, лапы – лапами, рукавицы – рукавицами. И все это время человечек становился все меньше и меньше, как будто бы удаляясь прочь от художника, загипнотизированного этим зрелищем. А потом раздался тоненький, еле различимый голосок, сказавший: я больше не могу их сдерживать, я становлюсь таким маленьким и слабым перед ними.

И слова эти внезапно превратили весь этот зимний сценарий во что-то такое, что оказалось слишком даже для самопровозглашенного «висцерального художника». В кармане пальто художник носил нож, которым вскрывал заклеенные ящики в магазине, и когда растущие из черного меха бледные отростки уже почти коснулись его лица, он вскрикнул, выхватил нож и принялся бить по ним наугад. Белый снег мигом заалел. В тех обстоятельствах поступок показался художнику совершенно оправданным – даже актом милосердия, ведь человечек стал уже таким маленьким.

После этого художник побежал по аллее, не останавливаясь, пока не добрался до арендованного дома, где жил со своей соседкой по комнате. Именно она позвонила в полицию, сказала, что в таком-то месте лежит на снегу чье-то тело, а затем повесила трубку, не называя своего имени. В течение нескольких последующих дней, а затем и недель и она, и художник просматривали местные газеты, ища упоминания о какой-нибудь необычной полицейской находке в той аллее. Но не нашли ни слова.

– Все такие случаи не предают огласке, – прошептала выразительно женщина-в-фиолетовом. – Полиция знает обо всем, что происходит. Есть даже специальная служба для решения таких вопросов. Но все это скрывают от людей, никого никогда не опрашивают. После того случая и моя сестра, и ее сосед по комнате были взяты под наблюдение, за ними всюду шныряли какие-то подозрительные машины. Эти специальные полицейские знают, что Teatro приближается только к художникам или очень творческим людям. И они знают, за кем следить, когда что-то подобное происходит. Говорят, что этот самый отдел в полиции на самом деле связан с этой «труппой кошмаров».

Никто из слышавших эту историю, конечно же, не поверил ни единому ее слову. Никто не верил и ее другу-режиссеру, когда он стал отрицать всяческую связь с Teatro. С одной стороны, наше воображение вставало на сторону этой женщины, когда она твердила, что создатель «Личного Ада» каким-то образом связан с Teatro; с другой – мы сомневались в рассказе о соседе ее двоюродной сестры, самозваном висцеральном художнике, и о странной встрече в заснеженной аллее и даже порой шутили по этому поводу. Реакция была противоречивой и не такой уж естественной.

Конечно же, в случае с режиссером все звучало куда как правдоподобнее, чем с «висцеральным художником», хотя бы по той причине, что в первой истории не было таких экстравагантных деталей, которыми изобиловала вторая. До тех пор мы без всяких сомнений радовались всему, что слышали о Teatro, неважно, сколь странными были эти рассказы или насколько они противоречили реальности или даже последовательной картине этого явления. Как художники, мы подозревали, что любое безумие, связанное со слухами о Teatro, пойдет нам только на пользу. Даже меня, автора нигилистической прозы, восхищал сюрреализм историй о том, что есть Teatro Grottesco. Я искренне наслаждался непоследовательностью и яркой абсурдностью того, что мне рассказывали на встречах в тихих библиотечных залах и шумных клубах. Сколько в них было правды, не имело никакого значения. Да и потом, женщина-в-фиолетовом сама поведала нам о том случае – никто ее за язык не тянул.

Но теперь я понимаю – как никогда остро, – что наше недоверие к ней не зиждилось ни на нашем благоразумии, ни на прагматизме, ни на здравомыслии. На самом деле оно было основано исключительно на страхе – мы боялись, что сказанное ею может оказаться правдой, и потому все отрицали. Пока на своей шкуре не испытаешь, ничего не поймешь, и не важно, реальность это или фантазия. Образ Teatro Grottesco стал традиционной клубной страшилкой, способом быстро и без причины накрутить мотки наших жалких расшатанных нервов. Что же до женщины-в-фиолетовом… ну, мы стали избегать ее. Это было бы вполне в духе Teatro – использовать кого-то вроде нее в своих целях, заметил однажды кто-то из наших.

Не исключено, что мы были к ней несправедливы. Но факт оставался фактом: ее домыслы касательно Teatro заставляли нас волноваться все больше и больше. Но была ли эта причина достаточной, чтобы изгнать ее из нашей художественной преисподней, которая оставалась единственным обществом, куда она была вхожа? Наше общество, как и многие ему подобные, было сплочено нашей излишней суеверностью, и этим объяснялись почти все наши поступки. Она слишком плотно была связана с чем-то явно нечистым, за что и попала в опалу. Поэтому даже после того как теории женщины-в-фиолетовом были дискредитированы свежим слухом о Teatro, проползшим по нашим рядам, отношение к ней не улучшилось.

Речь идет о том случае, когда человек искусства был не сам застигнут функционерами Teatro, а, скорее, сделал первый шаг к ним, словно поддавшись волевому импульсу.

В роли человека искусства в этот раз выступал фотограф-новатор, работавший по принципу «мой взгляд – моя камера». Он был субтильным, бледным типом, довольно часто и без видимых причин начинавшим пристально смотреть на кого-то до тех пор, пока объект наблюдения как-то не реагировал. Понятное дело, наиболее частыми реакциями были либо спешный уход восвояси, подальше от чудака, либо нападки и обиды, заставлявшие в свою очередь фотографа покидать сцену. Не приходится удивляться тому, что он спутался с Teatro – будучи убежденным в том, что эту жестокую группировку можно нанять для того, чтобы, цитата, полностью уничтожить кого-либо. Человеком, которого фотограф хотел «уничтожить», был его домовладелец – низкий лысеющий усатый мужчина, который отказался возвращать фотографу залог, когда тот съезжал с арендуемой квартиры. Может, у него на то были какие-то веские причины, а может, и просто так.

В любом случае тот фотограф, Спенз его звали, искал следы Teatro не один месяц. Вцепляясь в каждый клочок информации, какой бы туманной или сомнительной она ни была, Спенз в конечном счете прибыл в торговый район старого пригорода, где разыскал двухэтажное здание, предоставлявшее помещения под нужды самых разных лиц и предприятий. Были там небольшой видеосалон, стоматология и, как извещал указатель в вестибюле, «ТЕАТР GROTTESCO». В глубине первого этажа, прямо под студией танцев, размещался небольшой офисный комплекс, стеклянные двери которого украшала трафаретная надпись «TG VENTURES». В приемной за стеклянной дверью сидела за столом черноволосая девушка в очках с черной оправой. Ничего не замечая вокруг, она увлеченно заполняла маленькую чистую карточку, такие же карточки были разбросаны по столу. Как уверял Спенз, его не остановило то, что, по всей видимости, Teatro был совсем не тем, чем мы все его считали. Фотограф вошел в приемную и, подойдя к девушке, представился, не забыв упомянуть свою профессию: он помнил, как важно сразу же сообщать, что принадлежишь к миру искусства, или хотя бы всячески намекать, что ты фотохудожник. Собственно, он и был им. Когда девушка поправила очки и спросила: «Чем могу помочь?», Спенз наклонился к ней и прошептал: «Я хотел бы заручиться услугами Teatro Grottesco». Секретарша тут же поинтересовалась, зачем ему это, и фотограф ответил: «Хочу сжить кое-кого со свету». Если верить Спензу, девушку такое заявление ничуть не удивило. Она спокойно начала собирать маленькие пустые карточки, которые были разбросаны по ее столу, и объяснила, что «TG Ventures» предоставляет услуги в сфере развлечений. Сдвинув все карточки в одну сторону, она протянула ему через стол сложенную брошюру, в которой говорилось о том, что компания предоставляет клоунов, аниматоров и фокусников для самых разных мероприятий, но в основном специализируется на детских вечеринках.

Пока Спенз изучал брошюру, девушка спокойно сидела, сложив руки перед собой и глядя на него поверх очков. Свет в этом пригородном офисном помещении был ярким, но не слепящим. Бледные стены выглядели невероятно чистыми, а подозрительно новое ковровое покрытие, по словам Спенза, было фиолетовым, как турнепс. У него было ощущение, что все это мираж.

– Это все ширма, – вынес вердикт Спенз и бросил брошюру на стол. Девушка-секретарша с невозмутимым видом приняла ее и положила на место.

– Что за этой дверью? – требовательно спросил Спенз и указал рукой в другой конец комнаты. В ту же секунду из-за двери донесся странный звук – будто что-то тяжелое с размаху ударилось об пол.

– Уроки танцев, – ответила секретарша, ткнув вверх правым указательным пальцем.

– Возможно! – выдохнул Спенз. Рассказывая о визите позже, он утверждал, что звук, породивший неожиданно гулкое эхо, почему-то поверг его в безотчетный, панический страх. Всеми силами он старался удержать себя на месте, хотя очень хотел сбежать прочь. Отвернувшись от стойки регистрации, он увидел свое отражение в стеклянной двери. Секретарша следила за ним поверх черной оправы очков, и буквы на двери зеркально отражались в ее линзах. Спустя пару секунд Спенз уже выходил из здания на улицы старого пригорода. Сердце у него колотилось всю дорогу домой.

На следующий день он поехал в центр и навестил своего домовладельца, который держал крошечную конторку в убогом строении. Махнув рукой на Teatro, он решил разобраться с обидчиком по-своему и решить судьбу неполученного обратно залога. План его заключался в том, чтобы заявиться в контору и испытать на Германе Зике (так звали домовладельца) свой фирменный гипнотизирующий взгляд, тем самым ввергнув его в панику. Проникнув в комнатку, которую арендовал его домовладелец на шестом этаже удручающе депрессивного здания, Спенз уселся на стул, придвинутый к грязному столу, и принялся сверлить глазами щуплого лысого усача напротив. Однако мало того, что Зик, человек, далекий от кругов художественных и даже просто тонко чувствующих, как обычные жертвы фотографа, спокойно выдержал эти гляделки, так еще и умудрился вывести из себя самого Спенза, подаваясь вперед, все ближе к его лицу, и повторяя скучным голосом: Все это абсолютно законно, вы же знаете. В конечном счете Спенз, с треском проиграв битву, которая длилась почти час, изредка прерываемая только репликами Зика, потерял контроль над собой, вскочил со стула и начал бессвязно материть домовладельца. Тогда Зик поднялся, обошел стол, схватил Спенза за грудки и буквально вышвырнул за дверь конторы, защелкнув дверь на замок. Один в коридоре Спенз пробыл считанные секунды – двери лифта на шестом этаже открылись, и из кабины вышел мужчина средних лет в темном костюме и очках в черной оправе, с окладистой черной ухоженной бородой, в которой Спенз заметил несколько абсолютно седых прядей. В левой руке джентльмен сжимал помятую коричневую сумку, держа ее на несколько дюймов впереди себя. Он подошел к двери конторки Германа Зика и правой рукой ухватился за круглую черную дверную ручку. Несколько раз повернул ее туда-сюда – громкие механические щелчки разнеслись по коридору старого здания – и потом, повернув голову, впервые взглянул на Спенза, одарив того мимолетной улыбкой. Дверь распахнулась – и мужчина зашел внутрь.

И снова на фотографа нахлынула волна паники, подобная той, что он ощутил накануне, сунувшись в пригородный офис «TG Ventures». Подбежав к лифту, Спенз стал давить на кнопку. Из-за двери Германа Зика вдруг раздался звук – тот самый, гулко-резонирующий, от которого Спенз накануне спасался бегством из приемной «TG Ventures». Тут дверь в конторку снова открылась, и мужчина с ухоженной бородой и в очках в черной оправе показался на пороге. Как раз подъехал лифт, мужчина прошел мимо остолбеневшего фотографа в пустую кабину. Сам Спенз не последовал за ним – остался стоять как вкопанный, уставившись на бородатого джентльмена, так и державшего в руке небольшую мятую сумку.

За миг до того, как двери лифта закрылись, джентльмен посмотрел прямо на Спенза и подмигнул ему. По словам фотографа, это подмигивание из-за очков сопровождалось механическим щелчком, отозвавшимся гулким эхом в тусклом коридоре. Перед тем, как покинуть это убогое здание (стоит ли говорить, что спускался Спенз по лестнице, а не на лифте?), фотограф подошел к двери в контору Зика и подергал ручку. Дверь оказалась открытой. Войдя внутрь, Спенз обнаружил, что кабинет абсолютно пуст.

Точка в злоключениях Спенза была поставлена неделю спустя. В почтовый ящик ему бросили небольшой квадратный конверт без адреса отправителя. Внутри была фотография. Он привез ее в библиотеку Дез-Эссенте – в тот вечер наша братия как раз устроила чтение свеженаписанных литературных опусов. Ряду лиц, принадлежащих к местной художественной богеме, включая меня, была явлена эта фотокарточка – тогда же мы и услышали довольно странный рассказ Спенза о произошедших с ним событиях. На фото Спенз неуверенно смотрел прямо в камеру, по-видимому, делавшую снимок из кабины лифта, на что указывала панель с пронумерованными кнопками, частично попавшая в кадр справа.

– Но у него не было фотоаппарата! – божился Спенз. – Но он так мне подмигнул… А еще эта надпись на другой стороне…

На обороте фотокарточки, как мы все удостоверились, ровным почерком было написано следующее: Маленький человек в наши дни совсем измельчал. Но вскоре он узнает о мягких черных звездах. Срок возврата вашего залога истек, мистер Спенз.

Кто-то посоветовал фотографу наведаться в офис «TG Ventures» еще раз и спросить, что по этому поводу думают там.

Не скрывая злости, Спенз медленно покачал головой.

– Его там больше нет, – снова и снова повторял он. После этого никто (кроме меня) никогда больше его не видел, он перестал появляться на наших собраниях, на каких-либо мероприятиях вообще. Никто больше не бросался словами о том, что, дескать, еще один ушел вместе с Teatro — эту фазу мы уже миновали. С некоторой гордостью я отметил, что мое окружение достигло определенной степени философской зрелости. Ничего страшнее расширения рамок действительности и переоценки ценностей с человеком за жизнь не случается, и я, испытав этот психологический стресс, решил начать упорядочивать свои мысли и наблюдения, касающиеся Teatro. В частности, меня интересовала связь этого явления с людьми искусства – ведь те, казалось, были его единственными объектами внимания.

Если Teatro интересовалось кем-то из нас или кто-то из нас брал на себя смелость поинтересоваться Teatro, все это приводило к одному – человек переставал творить. Опыт моих наблюдений не оставлял места для возражений. Кинорежиссер, чей короткометражный фильм «Личный Ад» столь восхитил нас, переквалифицировался в торговца порнографией, при этом сам не снял ни одного фильма. Самозваный «висцеральный художник» публично объявил, что завязывает с творчеством, снискавшим ему скромную андеграундную репутацию. По словам его соседки по комнате, двоюродной сестры женщины-в-фиолетовом, он теперь управляет супермаркетом, где раньше был простым клерком. Что касается самой женщины-в-фиолетовом, чье признание, связанное с карьерной фазой «коробки из-под сигар», было еще более скромным, она занялась продажей недвижимости и вроде бы на этом поприще добилась определенных успехов. Этот список экс-служителей искусства можно продолжать еще долго, я в этом даже не сомневаюсь. Одно лишь забавно – на момент начала моих поисков я понятия не имел, что вскоре и сам пополню его. Теперь, излагая на бумаге эту исповедь (не знаю, как еще назвать, да и, в сущности, это не важно), я могу лишь попытаться дать тому, кто захочет это прочитать, некоторое представление о том, как Teatro Grottesco смог превратить писателя нигилистической прозы в нехудожественное, скорее даже пост-художественное существо.

После исчезновения фотографа Спенза мои догадки в отношении Teatro начали кристаллизоваться и обретать четкую форму – иными словами, запустился тот неоднозначный процесс, с которым неизбежно сталкивается всякий прозаик. До этого момента все молчаливо предполагали, что между Teatro и его жертвами была такая же близость, как в случае Спенза: либо Teatro уделял им внимание, либо они сами находили эту жестокую труппу тем или иным способом – одни как Спенз, другие же более незаметными, можно сказать, чисто поэтическими средствами. (Я не употребляю слово «подсознательными», хотя другие могут поспорить с моей интеллектуальной сдержанностью).

Многие из нас говорили о Teatro даже как о проявлении сверх-искусства (туманность смысла, сокрытого за этими словами, явно играла им на руку). Однако после пропажи фотографа все сведения, что я раздобыл о Teatro, фрагментарные и не очень, предстали в совершенно новом свете. Я больше не считал, что Teatro был каким-то образом связан с супер-искусством или искусством любого рода – на самом деле наоборот. На мой взгляд, Teatro Grottesco был и оставался хищником, уничтожавшим все, что я воспринимал как искусство, – отсюда и такие последствия для моего творческого окружения. Была ли эта разрушительная сила продуктом чьего-то намерения или же являлась эпифеноменом какого-то постороннего монструозного замысла, я понятия не имел – мне было сложно даже сказать, применимы ли вообще слова «намерение» и «замысел» ко всему этому. Однако я уверился в том, что для человека искусства, сталкивающегося с Teatro, исход был заранее предрешен – он переставал быть человеком искусства. Странно, но даже зная об этом, я продолжал действовать так же, как и раньше.

Не могу сказать, я ли привлек внимание Teatro или все произошло наоборот, впрочем, вряд ли такие детали имеют значение. Важно следующее: когда я понял, что Teatro – это совершенно антихудожественное явление, я решил превратить собственное искусство, то есть нигилистическую прозу, в анти-Teatro феномен. А для этого нужно было глубоко проникнуть в суть проблемы, вычленить основополагающий аспект бытия этой жестокой труппы, разобраться в глубоко утонченном, в чем-то даже призрачном разнообразии ее свойств и функций.

Спенз сделал воистину визионерское открытие, когда интуитивно сообразил, что в природе Teatro будет отреагировать на его просьбу кого-то полностью уничтожить (хотя точное значение слов «он узнает о мягких черных звездах», сказанных о домовладельце Спенза, станет известно нам обоим значительно позже). Я понял, что мне нужно такое же озарение. Пусть я уже осознал, что Teatro – это совершенно антихудожественное явление, но еще не был уверен, в чем же конкретно будет заключаться анти-Teatro феномен и как мне превратить в него собственную прозу.

Несколько дней я размышлял над этими вопросами. Как оно обычно со мной случалось, мыслительный процесс что-то отнял у процессов физических, и, ослабев, я подхватил кишечный грипп и в течение недели не мог покидать квартиру. Тем не менее именно благодаря недугу паззл окончательно сложился: я докопался до сути Teatro и понял, что нужно делать, чтобы противостоять этой труппе кошмаров.

Когда мы долго болеем, особенно кишечным гриппом, то по-другому воспринимаем мир: обычные вещи зачастую предстают перед нами совсем незнакомыми и даже чуждыми; когда мы выздоравливаем, к нам чаще всего возвращается привычная картина мира, тем самым спасая нас от суицида или сумасшествия – не все выдерживают неприятные открытия, которые дарит нам болезнь. По аналогии, Teatro Grottesco и был чем-то вроде болезни, вируса, заражаясь которым, человек становился в высшей степени восприимчивым к определенным вещам и их смыслу. Вот только на кишечный грипп, как и на любой другой, у человека вырабатывается иммунитет. А к недугу под названием Teatro Grottesco не существует антител, организмы тех индивидуумов, на которые он нацелен (читай, художественная богема) их не вырабатывают. Преодоление любого заболевания помогает изменить сознание человека, понять многие важные вещи, но когда человек выздоравливает, сознание возвращается в привычное русло, иначе он не сможет жить так же, как прежде. Напротив, вирус Teatro, похоже, оставался в организме и влиял на разум. Жертве не грозило безумие или самоубийство (как могло бы произойти, узнай она, что ее вирус обладает самосознанием), но с творчеством для нее навсегда было покончено. Объяснялось все просто: иммунитета к Teatro не существовало, а значит, невозможно было избавиться от навязанных им образов реальности.

Зайдя в мыслях о Teatro столь далеко, поняв его природу и описывая его в своей анти-Teatroвской прозе, я вдруг понял, что топчусь на месте. Сколько бы времени я ни тратил на размышления, мне не удавалось даже на секунду представить, какие факты он открывал людям искусства, какие обязанности на них возлагал и почему в результате этого контакта они отказывались от творчества. Конечно, я мог смутно представить себе некое прозрение, которое лишало бы художника способности творить. Более того, ко мне пришла достаточно подробная и тревожащая идея о том, каким могло быть такое прозрение, «прозрение мира», как я его назвал. Но все равно я не чувствовал, что проник в тайну Teatro. И единственный способ познать врага, похоже, состоял в том, чтобы встретиться с ним лицом к лицу. То есть осознанно привлечь к себе его внимание. Наше столкновение произошло бы в любом случае как только стало бы известно, что мои тексты стали анти-Teatro феноменом: так бы я приблизился к этой труппе кошмаров совершенно возмутительным образом, встретился бы с ее реалиями и действиями, даже если бы она не хотела. А потому сейчас мне даже было не нужно на самом деле писать рассказы против Teatrо. Я должен был, пусть и обманывая, дать всем знать, что я это уже сделал.

И, едва выздоровев, я окунулся в художественный андеграунд, к которому принадлежали люди моего круга, и стал распускать слухи. Дескать, мне удалось настолько хорошо понять сущность Teatro Grottesco, что я, еще далеко не исчерпав свой потенциал, использую полученные знания для написания рассказов. Я объяснил своим коллегам, что просто для того, чтобы существовать, не говоря уже о создании художественных произведений, мы должны избегать определенных вещей, что подавляют наши умственные способности. Тем не менее их нужно знать хотя бы для того, чтобы лишить их права голоса – будь то некий голос в нашем сознании или смутный неразборчивый голос произведений искусства. Глас безумия, например, это лишь шепот в клокочущей истории искусства, так как его реалии сами по себе сводят с ума, чтобы о них долго говорить… а уж Teatro и вовсе не имеет голоса, принимая во внимание его неуловимо гротескную природу. Но он, продолжал я, не только распространяет острое осознание этих самых определенных вещей, не только погружает в их реалии и функционирование этих реалий, но на самом деле идентичен им. И мне, во всеуслышание заявлял я, одному удалось полностью погрузиться в стихию Teatro – и не отступиться, а взять и облечь знание в прозу. И знаете что? Кажется, именно так работает это ваше “сверх-искусство”. Сказав так, я пообещал прочитать свои небольшие прозаические заметки на очередном собрании в библиотеке Дез-Эссенте.

Тем не менее когда мы устроились в старых креслах, заняв угол библиотеки, несколько собравшихся решили оспорить мои взгляды и утверждения о Teatro.

– Никто не знает, что это такое на самом деле – Teatro Grottesco, – хрипло выдохнул вместе с сигаретным дымом один коллега-поэт. – Я вот не уверен, что такая штука вообще существует.

– Спенз знал, с чем связывается! – возразил я. – Все скоро поймут и узнают!

– Спенз! – закатила глаза какая-то девушка. Она когда-то жила с фотографом и сама занималась фотографией. – Он просто исчез и теперь уже ничего не расскажет. Мы ничего от него про Teatro не узнаем!

– А как же остальные? Режиссер “Ада”, художник, та женщина, что всегда наряжалась в фиолетовое? Все они, как и Спенз, столкнулись с чем-то, что поставило крест на их творчестве!

– Но ведь на вас это никак не отразилось, – ехидно заметила она.

– Можете не сомневаться, – кивнул я. – И, вот увидите, через два дня я докажу это, прочитав серию прозаических текстов, в которых будет продемонстрировано самое близкое знакомство с неимоверно гротескным опытом и ему будет дан голос.

– Вы сами не знаете, о чем говорите, – сказал кто-то другой, и почти все поддержали это замечание.

Я, потихоньку раздражаясь, попросил их набраться терпения:

– Два дня – и вы сами все поймете!

– Поймем? – переспросил поэт. – Черт, никто даже не знает, откуда вообще взялось название «Teatro Grottesco».

Мне нечего было ответить, но я повторно заверил их, что через несколько дней они узнают гораздо больше о Teatro, а сам думал, что за это время мне либо удастся спровоцировать встречу с Teatro, либо я потерплю неудачу, и тогда вопрос о моих липовых прозаических зарисовках потеряет актуальность.

На следующий же день, прямо в библиотеке Дез-Эссенте, куда я пришел повидаться с разношерстным собранием художников и утонченной богемы, меня сразил странный припадок. Симптомы недавней болезни еще не до конца прошли, но я не ожидал такого поворота событий. Похоже, то, что я считал простой кишечной вирусной инфекцией, являлось чем-то посерьезнее. В итоге мое бездыханное тело угодило в отделение неотложной помощи близлежащей больницы, типичное место для сомнительных нищебродов вроде меня – заштатная больничка с устаревшей аппаратурой и сомнамбулическим персоналом.

Очнулся я уже ночью. Кровать, на которую меня уложили, стояла возле высокого окна, отражавшего тусклое сияние лампы на стене позади меня. За черными стеклами ничего не было видно, только мое искаженное отражение и палата, куда меня определили. У длинного ряда высоких филенчатых окон пристроилось еще несколько коек, одна из которых также была занята телом такого же, как и я, безымянного страждущего. Той боли, что скрутила меня в библиотеке, я больше не чувствовал – да и вообще, казалось, умудрился позабыть и то, кем был раньше, и то, что раньше делал. Будто бы всю свою жизнь я провел в этой темной больничной палате – где навсегда и останусь. Это чувство отчуждения от себя самого и от всего остального ужасно мешало мне спокойно лежать на кровати, и в то же время мне почему-то было неловко подняться с постели и подойти к приоткрытой двери, что вела в полутемный больничный коридор. В итоге я нашел компромисс – сел на самом краешке матраца и босыми пятками встал на холодный линолеум. Так я просидел довольно долго – а потом из коридора послышался голос.

Кажется, говорящий воспользовался здешней системой внутренней связи – но звук особо громким не казался. Мне пришлось порядком напрячь слух, чтобы голос обрел какие-то конкретные черты, а смысл сказанного дошел до меня. Голос походил на детский – напевный, насмешливый и озорной, он повторял одну и ту же фразу: Вызываю доктора Гроддека! Вызываю доктора Гроддека! Вызываю доктора Гроддека! Звучал он будто издалека, как искаженный всеми видами помех сигнал. Вызываю доктора Гроддека! – хихикало неизвестное дитя где-то там, на другом конце Вселенной.

Я встал и медленно подошел к двери, открывавшейся в коридор. Но даже после того как пересек босиком палату и застыл в проеме, ребяческий голосок не стал громче или яснее. Даже когда я вышел в этот длинный тусклый коридор, призывы к доктору Гроддеку остались по-прежнему далекими и едва различимыми.

Будто во сне, я побрел босиком по больничному коридору на звук безумного голоса, будто бы все дальше и дальше ускользавшего от меня, пока я миновал бесчисленные приоткрытые двери в палаты, что были забиты страждущими и немощными. И вот голос, в последний раз воззвав к доктору Гроддеку, стих – будто эхо в глубоком колодце. В тот момент, когда он, такой требовательный, сошел на нет, я добрался до конца коридора. Теперь я мог различить еще один звук, бывший, надо полагать, все время здесь, – негромкий хриплый смех, идущий из комнаты прямо передо мной, по правой стороне коридора.

Подойдя поближе, я увидел металлическую табличку, что была привинчена к стене на уровне моих глаз, и буквы, выбитые на этой табличке: ДОКТОР Т. ГРОДДЕК. Из комнаты, откуда доносился смех, исходило какое-то странное сияние. Заглянув туда, я увидел смеющегося мужчину преклонного возраста, сидящего за столом перед каким-то большим шарообразным предметом, источавшим этот странный свет. Блики, идущие от прибора – это было нечто вроде стеклянного глобуса, – играли на лице пожилого джентльмена, безумном на вид, с аккуратно подстриженной седой бородкой и тонким носом, увенчанным очками с тонкими прямоугольными линзами.

Когда я ступил внутрь, доктор Гроддек даже не поднял на меня глаза, по-прежнему прикованные к странному сияющему глобусу и его содержимому.

Что же было там, внутри? Я не сразу понял, что крошечные цветы звездообразной формы, равномерно распределенные по всей его поверхности, – это не просто какое-то квази-художество, украшающее банальное пресс-папье. Они двигались – медленно плавали в этом мягком сиянии; и как же они были черны – эти паукообразные хризантемы, эти бутоны абсолютной тьмы. Они двигались с места на место, и их лепестки чуть колыхались, подобно щупальцам. Доктор Гроддек, казалось, восхищался аккуратными движениями этих чернильных придатков – глаза его едва ли не закатывались, стремясь уловить каждый нюанс перемещения звездчатых фигур на лучистом глобусе. Хрипло посмеиваясь, он, все так же не глядя на меня, опустил руку в глубокий карман своего лабораторного халата и осторожно извлек на свет божий мятый бумажный пакет. Занеся его над светящимся шаром, он чуть потряс рукой – и темные тонкие щупальца с нарастающим возбуждением потянулись навстречу тому, что просыпалось изнутри, когда мужчина перевернул пакет вверх дном.

Падавшая субстанция, казалось, прилипала к поверхности шара, но на самом деле она каким-то образом погружалась внутрь стекла. Мягкие черные звезды собирались вместе и словно втягивали ее, извивающуюся, в себя. Я так и не успел рассмотреть, что же это такое, когда все уже закончилось. И звезды снова вернулись на свои места внутри сияющей сферы.

Я взглянул на доктора Гроддека. Он все-таки обратил на меня внимание. Он больше не смеялся – его глаза холодно взирали на меня, лишенные всякого выражения. Но почему-то этот взгляд спровоцировал меня. Стоя в дверях этого жуткого кабинета заштатной больницы и глядя в глаза доктора Гроддека, я вдруг понял, что ужасно возмущен – меня трясет от негодования из-за того, что я оказался в такой ситуации. Пусть я сам замыслил столкнуться с Teatro, испытать на себе его разрушительные действия (чтобы моя проза стала анти-Teatro феноменом), но теперь я пришел в ярость из-за того, что стою здесь, я был вне себя от злости из-за того, что доктор Гроддек, не мигая, смотрит на меня. Больше не имело значения, ступил ли я навстречу Teatro, или Teatro ступил навстречу мне, или мы оба шагнули навстречу друг другу – ныне все до единого варианты сближения казались мне фальшивыми, уничтожающими саму концепцию такого контакта. Ничего уже исправить было нельзя – я принадлежал к андеграунду, я был человеком искусства, и вот я встретился с Teatro Grottesco – что означало конец меня как автора. Поэтому я был возмущен выражением глаз доктора Гроддека, которые и были глазами Teatro, возмущен всеми бредовыми фактами и надуманными обязательствами, внушаемыми им. Хоть я и знал, что Teatro преследует не только художников и лучших представителей мира искусства, окруженных славой, я, тем не менее был возмущен и обижен тем фактом, что меня определили в особую категорию. Мне хотелось наказать всех тех, кто избежал такой же участи. Поэтому я закричал во весь голос посреди этого тусклого коридора, призывая их примкнуть ко мне перед лицом явившегося нам Teatro. Наверное, абсурдно было пытаться объединить всех собравшихся здесь калек и лунатичный персонал, бродивший по обшарпанным коридорам. К тому времени, когда мой призыв был услышан, доктор Гроддек уже исчез – и его кабинет стал не чем иным, как простой комнатушкой, забитой грязным бельем.

Несмотря на мое бегство посреди ночи, меня вскоре отпустили из больницы, хотя не все результаты анализов были получены. Я чувствовал себя превосходно, а в этой больнице, как и в любой другой, не хватало коек для новых пациентов. Мне было сказано, что через несколько дней со мной свяжутся.

Фактически, уже на следующий день мне сообщили результаты моей госпитализации. Здравствуйте! – так начиналось письмо, напечатанное на обычном, но чуть подмоченном водой листе бумаги. Очень рад, что мы наконец-то встретились с вами лично. Я очень высоко оцениваю ваше поведение во время нашего общения в больнице и уполномочен предложить вам сотрудничество с нами. Сейчас в нашей организации открыта вакансия для человека, наделенного такой же изобретательностью и воображением, как вы. Боюсь, с мистером Спензом ничего не вышло. Но у него, конечно же, была фотографическая память, благодаря чему мы получили немало замечательных снимков. Мне особенно хотелось бы поделиться с Вами его последними фотографиями Нежных Антрацитовых Звезд, или НАЗов, как мы иногда их называем. Подлинное сверх-искусство, если такое вообще существует!

К слову, результаты ваших анализов (некоторые вам еще предстоит сдать), скорее всего будут положительными. Если вы считаете, что кишечный вирус – это большая проблема, то подождите еще несколько месяцев, и тогда посмотрите. Времени у вас немного, сэр. В любом случае мы организуем еще одну встречу с вами. И помните – это вы сделали первый шаг. Или все было наоборот?

Как вы могли заметить к настоящему времени, Искусство может затянуть столь сильно, что недалеко и до потери всяческих ориентиров и связи с реальностью… ну, думаю, вы знаете, о чем я говорю. Я пришел к этому сам – и понимаю, каким ударом для вас это может стать. На самом деле, это я придумал то название нашей организации, которое сейчас известно всем. Не то чтобы я придавал этому большое значение… Наша компания намного старше своего имени, старше любого другого названия. Сколько их было за все эти годы: Десять тысяч вещей, Anima Mundi, Нифескюрьял. Вы должны гордиться, что у нас есть особые планы на такого талантливого человека, как вы. Со временем вы настолько погрузитесь в свою работу, что забудете о себе, – как и все мы, в конце концов. Я пользуюсь множеством псевдонимов, но, вы думаете, я знаю, кем когда-то был на самом деле? Человеком театра, скорее всего. Может, это я создал Фауста, Гамлета… ну или, на худой конец, Питера Пэна.

В заключение я надеюсь, что вы со всей серьезностью отнесетесь к предложению и согласитесь стать частью нашей дружной семьи. И тогда мы поможем вам разобраться с медицинскими проблемами. Тогда мы сможем сделать все, что угодно. А иначе, боюсь, все, что я смогу для вас сделать, – это поприветствовать вас в вашем персональном аду, таком же неописуемом, как и все на земле.

Под письмом стояла подпись доктора Теодора Гроддека.

По поводу моего здоровья он не ошибался: я сдал еще ряд анализов в той же больнице, и результаты меня не обрадовали. Несколько дней и бессонных ночей я обдумывал альтернативу, предложенную мне доктором, пытался придумать какой-то другой выход. Но я по-прежнему не знаю, на какую дорожку ступить. Но одна мысль не дает мне покоя – что нет никакой разницы, какой выбор я сделаю. Или не сделаю. Предвосхитить действия Teatro невозможно, да и все в этой жизни непредсказуемо. Вы понятия не имеете, к чему придете – или что придет за вами. Совсем скоро мои мысли окончательно запутаются и проблема выбора перестанет для меня существовать. Ибо мягкие черные звезды уже начали усеивать небеса.

Бензозаправочные ярмарки

Мир за стенами Алого Кабаре состоял из дождя и темноты. В промежутках, всякий раз, когда кто-то входил или выходил через парадную дверь клуба, можно было увидеть нескончаемый дождь и краешек тьмы. Но то было снаружи, а внутри царило тускло-желтое освещение, табачный дым и звук дождевых капель, стучащих о стекла, выкрашенные в черный цвет. В такие ночи, сидя за столиком в этом грязном закутке, я преисполнялся инфернальной веселости – будто здесь я пережидал Апокалипсис, и мне все было до лампочки. А порой мне нравилось представлять, что я в каюте старого галеона или в вагоне-ресторане роскошного пассажирского поезда, мчащего сквозь свирепую бурю и неистовый ливень. Иногда, сидя в Алом Кабаре в дождливый вечер, я представлял, как томлюсь в приемной на пороге бездны (а ведь это недалеко от истины, если подумать), – и тогда, между глотками из своего бокала вина или чашки кофе, я грустно улыбался и трогал нагрудный карман пальто, где и лежал мой воображаемый билет в забвение.

Однако в тот дождливый ноябрьский вечер я не очень хорошо себя чувствовал. Слегка мутило – как будто я подхватил вирус или отравился едой. Хотя подумалось мне, источником недомогания вполне могут быть мои расшатанные нервы. Состояние их день на день не приходится, но напоминали они о себе постоянно теми или иными симптомами – как физическими, так и психическими. Меня одолевала легкая паника, которая вполне могла быть вызвана сугубо физиологическими причинами – вирусом или интоксикацией. Теоретически существовал еще один вариант, но мне о нем тогда думать не хотелось. Однако что бы ни произошло с моим желудком, в тот вечер я хотел быть на виду, среди людей, чтобы, если потеряю сознание (чего я часто боялся), кто-нибудь позаботился обо мне, привел в чувство или отправил в больницу. В то же время общения я не искал, да и кому нужна моя компания – сижу тут, забившись в угол, пью мятный чай и курю легкие сигареты, чтобы не раздражать больной желудок. Потому-то я и взял с собой блокнот – он лежал передо мной раскрытый, как бы намекая, что я хочу побыть один и обдумать некие вопросы творческого плана.

Но когда около десяти вечера Стюарт Куиссер вошел в клуб и увидел меня, сидящего в углу за столом перед открытым блокнотом, с чашкой мятного чая и легкой сигаретой, не дававшей больному желудку распоясаться, его это не остановило – он прошел прямо к моему столу и уселся напротив меня. Подошла официантка. Куиссер заказал белое вино, а я попросил еще одну чашку чая с мятой.

– Значит, теперь это мятный чай, – произнес он, когда девушка отошла.

– Не ожидал, что ты сюда заявишься, – сказал я в ответ.

– Как видишь, решил помириться со старой доброй алой каргой.

– Помириться? Что-то это на тебя не похоже.

– Неважно. Ты ее сегодня видел?

– Нет. Ты унизил ее на той вечеринке, и теперь она не показывается даже в своем клубе. Не знаю, в курсе ли ты, но она из тех, с кем лучше не враждовать.

– И как это понимать? – спросил он.

– Понимай вот как: ты даже не представляешь, какие у нее связи.

– Ну а ты, конечно, в курсе всего. Читал я твои рассказы. Ты – известный параноик. Так к чему ты вообще клонишь?

– Я хочу сказать, – ответил я, – что любое рукопожатие – это уже ад. Не говоря уже о прямых и унизительных оскорблениях.

– Я просто слишком много выпил.

– Ты назвал ее сумасшедшей бездарностью.

Куиссер взглянул на официантку, подоспевшую с нашими заказами, и жестом велел мне замолчать. Когда она отошла, он сказал:

– Эта официантка очень предана алой старухе? Она наверняка доложит, что я был сегодня в клубе. Хотел бы я знать, можно ли рассчитывать на нее как на посредника? Передаст ли она начальнице мои извинения?

– Оглянись. Посмотри на стены, – сказал я. Куиссер поставил стакан и огляделся вокруг.

– Да, все серьезнее, чем я думал, – признал он. – Она убрала все старые картины. А новые совсем на нее не похожи.

– Это не ее картины. Ты ее унизил.

– И, тем не менее она не завязала с этим. В последний раз, когда я ее видел, она что-то малевала на Подмостках.

Подмостками тут называли небольшую площадку в противоположном углу клуба, обрамленную четырьмя длинными панелями, на каждой – черные и золотые символы на глянцевито-красном фоне. Что только на этой сцене не происходило: тут читались стихи, ставились живые картины, разыгрывались всевозможные сценки и кукольные спектакли, демонстрировались художественные слайд-шоу, исполнялась живая музыка и так далее. Той ночью, это было во вторник, сцена тонула во мраке. Я не заметил никаких новшеств и спросил Куиссера, что, по его мнению, изменилось.

– Не могу сказать точно, но что-то должно было измениться. Может, эти черно-золотые иероглифы – или что они там есть на самом деле. Из-за них эти панели выглядят, как обложка меню китайского ресторана.

– Ты повторяешься, – заметил я.

– В смысле?

– Китайский ресторан. Ты говорил то же самое о выставке Марши Коркер месяц назад.

– Неужели? А я и забыл.

– Ты просто говоришь, что забыл, или действительно забыл? – я задал этот вопрос только из любопытства, желудок ныл так, что затевать сейчас серьезный спор было выше моих сил.

– Ну ладно, я помню, и? И, кстати, я как раз вспомнил, о чем хотел с тобой поговорить. Меня на днях осенило, и я сразу подумал о тебе и твоих… делах, – он указал на мой исписанный блокнот, лежащий на столе между нами. – Не могу поверить, что никому это не приходило в голову. Ты из тех, кто должен об этом знать. Остальным, похоже, невдомек. Давненько это было, но ты тоже не мальчик, ты должен помнить.

– Помнить что? – уточнил я.

Помолчав немного, он ответил:

– Бензозаправочные ярмарки.

И сказал он это с таким видом, будто это была коронная фраза анекдота, сказал с гордостью, словно после этого все должны были от души захохотать. Я же, судя по всему, должен был удивиться и понять, о чем речь. Не то чтобы эти слова были для меня пустым звуком, но память – такая хитрая штука. Так, по крайней мере, я ответил Куиссеру. Но по мере того, как он делился своими воспоминаниями, пытаясь всколыхнуть что-то в моей памяти, я мало-помалу стал понимать, чем были эти ярмарки на заправках и для чего их устраивали. И все это время мне приходилось делать усилие, чтобы не показать, как мне плохо, как ноет и жжет желудок. Я думал, что это, похоже, начало вирусной инфекции, если только на самом деле я не отравился, а Куиссер все болтал и, похоже, так увлекся, что совершенно не обращал внимания на мою боль.

Он утверждал, что воспоминания о бензозаправочных ярмарках были родом из раннего детства. Его семья – он вместе с родителями – летом часто отправлялась в долгие поездки, направление выбирали самое разное, наматывая километр за километром. По пути, само собой, им приходилось останавливаться на бесчисленных заправках – в мегаполисах и небольших городах, а то и в Богом забытой деревенской глуши. Именно там, как утверждал Куиссер, чаще всего они и заставали эти странные увеселительные гибриды – ярмарки при тамошних бензозаправках.

Куиссер утверждал, что не знает, когда и как появились эти специфические ярмарки (или специальные заправочные станции?). И понятия не имеет, насколько типичное это было явление. Ему казалось, что отец мог бы что-то сказать по этому поводу, но старик умер несколько лет назад, а мать после его смерти так и не оправилась: пережив несколько нервных срывов, она окончательно утратила рассудок. В общем, все, что осталось у Куиссера, – это память об этих детских поездках с родителями, во время которых они часто забирались в сельскую глухомань, случалось, на пересечении двух автострад, и, как правило, когда солнце уже садилось. Там-то они и сталкивались с этой диковинкой, которую Куиссер окрестил бензозаправочными ярмарками.

Это были, чаще всего, обычные заправки: не сервисные станции, где можно было по мелочи починить машину, а просто четыре бензоколонки (порой даже две) и скромное служебное строение, на котором было столько надписей и всякой рекламы, что никто не знал, что там под ними. Куиссер заметил, что в детстве его всегда привлекала реклама жевательного табака – и сейчас, будучи критиком-искусствоведом, он восхищался ею и искренне недоумевал, почему никто из художников не использовал такие же визуальные решения или оригинальную концепцию. Как мне показалось, это упоминание Куиссером жевательного табака должно было придать его истории правдоподобие – он так живо все вспоминал. Но когда я спросил, помнит ли он какую-нибудь конкретную марку табака, который так активно рекламировался на заправках, неотделимых для него от ярмарок, он сразу насторожился, как будто мой вопрос ставил под сомнение достоверность его детских воспоминаний. Он тут же увел разговор в другое русло, отметив, что они вовсе не были неразрывно связаны, заправочные станции и ярмарки, однако они всегда располагались рядом и между ними существовала какая-то договоренность. Как ему вспоминалось, покупка горючего давала право водителю и остальным пассажирам машины бесплатно посетить ярмарку. Убеждение это, как он заметил, было сродни той безоговорочной уверенности, что мы испытываем во сне.

Тут Куиссер стал горячо объяснять, что ярмарки эти выглядели не запланированными, а какими-то спонтанными, словно наскоро возведенными на голом клочке земли где-нибудь сбоку или позади заправки. Было ощущение, будто все присутствующие на них собрались после какого-то куда более пышного и значимого празднества. Высокий арочный вход обычно украшали разноцветные лампочки, создавая жутковатый контраст с огромными пустырями вокруг. А уж на закате – ведь именно тогда чаще всего Куиссер и его родители оказывались в этой безвестной глухомани – иллюминация над входом производила впечатление одновременно праздничное и зловещее. Но как только посетитель попадал внутрь, сама ярмарка – скудная коллекция оборудования, оставшегося от какого-то давным-давно уехавшего луна-парка – тут же производила на него удручающее впечатление.

Аттракционов всегда было немного, и работали они редко. Куиссер предполагал, что, наверное, они функционировали, когда их только поставили рядом с бензозаправками, но это явно долго не продлилось. Их закрыли, судя по всему, при первой же поломке. Сам Куиссер никогда не катался ни на чем, хотя уверял, что отец однажды разрешил ему посидеть на спине деревянной лошадки, что была частью нерабочей карусели.

– Это была такая маленькая-маленькая карусель, – сказал Куиссер так, будто видел в этом обстоятельстве некий тайный смысл.

По его словам, все там было миниатюрным. Кроме карусели, которая никогда не работала, тихо простаивая в темноте, было маленькое колесо обозрения, не выше обычного бунгало, порой – маленькие «чашки-вертушки» или «веселые горки». Все было закрыто после того как однажды вышло из строя (если вообще когда-то работало), так и не дождавшись ремонта. Учитывая почтенный возраст этих мини-аттракционов и их запчастей, думалось Куиссеру, вряд ли их вообще когда-нибудь починят. Но в этом застывшем царстве всегда можно было найти самый главный аттракцион – доступный по крайней мере тем, кто заплатил за положенное количество бензина и прошел через арку с лампочками, увенчанную словом ЯРМАРКА, выложенным разноцветными огоньками на фоне огромного, низко нависающего закатного неба. Куиссер обратился ко мне с вопросом: как можно называть нечто ярмаркой, пусть даже бензозаправочной ярмаркой, если нет самой важной части любого балагана – цирковых номеров? Должно быть какое-то негласное правило, какой-то закон, оговаривающий такие вещи, или даже предписание, имеющее особую силу в удаленных районах, сохранивших утерянные большими городами традиции, – и этому уставу, будь он вымыслом иль явью, бензозаправочные ярмарки следовали. Пусть все карусели, горки и чашки стояли отключенными и темными, шатры, за исключением каких-то чрезвычайных обстоятельств (типа урагана), были всегда, и в них давали представления.

Конечно же, эти, как их назвал Куиссер, цирковые номера были не особо затейливыми – даже по ярмарочным стандартам. Тем более те, что служили рекламной уловкой для клиентов заправок, удаленных от основных дорог. Цирковой номер обычно давали лишь один, перед зрителями разыгрывался один и тот же набор сценок. Это была небольшая палатка из грязного рваного полотна. Дверью служил обрывок свободно болтающейся ткани, через которую Куиссер – с родителями или без – попадал внутрь. Внутри было несколько деревянных скамей, слегка увязших в сухой грязи, а перед ними – крошечный помост, приподнятый почти на фут над землей. Освещался он двумя обычными торшерами без абажуров, стоявшими по краям и бросавшими на стены живописные тени. Куиссер сказал, что всегда замечал потертые провода, шедшие от стойки каждой лампы – через цепочку удлинителей – к маленькому кирпичному строению на заправочной станции, скрытому за рекламой жевательного табака и прочей подобной ерунды.

Зрители, входившие в палатку и занимавшие свои места на скамейках, обычно понятия не имели, что им предстоит увидеть. По словам Куиссера, не было никаких афиш или плакатов – ни перед входом, ни внутри. В массе своей, за одним важным исключением, все эти шоу, или спектакли, предлагали примерно одинаковый набор всякой чепухи. Зрители рассаживались на деревянных скамьях – зачастую расшатанных или так неровно установленных на земляном полу, что на них и усидеть было тяжело, – и представление начиналось.

Сценки разнились от представления к представлению, и все их помнить Куиссер, конечно, не мог. Он припоминал нечто, что назвал «Пауко-человеком»: эта миниатюра сводилась к тому, что одетый в дурацкий костюм актер торопливо перебегал из одного угла сцены в другой, а потом ускользал в щель в глубине палатки. Актер этот, добавил Куиссер, был работником заправки – обслуживал бензоколонку, мыл окна и выполнял другую подсобную работу. В иных сценках, вроде «Гипнотизера», униформа работника, засаленный синий или серый комбинезон, предательски выбивалась из-под сценического наряда. Куиссер и сам не знал, почему дал этой сценке такое название: в ней не было ни малейшего намека на гипноз, да и афиш или плакатов с упоминанием гипнотических штучек не имелось и в помине. Просто актер, одетый в длинное свободное пальто, вдруг принимался хаотично жестикулировать руками перед публикой – это выглядело тем более странно, что лицо его закрывала примитивная пластиковая маска, кое-как копирующая черты человеческого лица, с глазницами, заделанными кругляшами со спиралевидным узором. А затем он, спотыкаясь, просто удалялся со сцены.

Куиссер вспоминал еще многое из увиденного: «Марионетка», «Червь», «Горбун», «Доктор Ловкач». За одним важным исключением, все происходило одинаково: люди заходили внутрь палатки, занимали шаткие скамейки и вскоре встречали актера, который на пару минут поднимался на подмостки, освещенные двумя обычными торшерами. Единственным отклонением от скучной рутины была миниатюра, которую Куиссер прозвал «Конферансье».

В то время как все прочие номера начинались и заканчивались после того, как Куиссер с родителями уже устраивались на своих местах в палатке, номер Конферансье они заставали всегда в процессе. Как только Куиссер, покорно следуя за родителями, ступал под своды шатра, он сразу видел его абсолютно неподвижную фигуру, стоящую на сцене спиной к зрителям. По какой-то причине всякий раз, когда они входили в ярмарочный шатер с его затасканными, неуклюжими увеселениями, они оказывались в полном одиночестве. Обычно это не смущало и не пугало юного Куиссера, за исключением тех случаев, когда войдя под своды палатки, он натыкался взглядом на одиноко застывшую фигуру Конферансье, повернутого спиной к пустым скамьям, грозящим, казалось, рассыпаться от первого прикосновения. Завидев его, Куиссер всякий раз хотел тут же развернуться и сбежать. Однако вслед за ним входили родители, подталкивая его вперед, так что не успевал он опомниться, как они все уже сидели в самом первом ряду и смотрели на Конферансье. Родителям невдомек было, несколько раз повторил Куиссер, какой ужас внушала ему эта странная фигура. Честно говоря, посещение ярмарок, а тем более шатра, вообще не входило в их планы – они делали это только ради сына. Его мать с отцом предпочли бы просто заполнить бак и отправиться дальше – к следующей точке намеченного маршрута.

Куиссер утверждал, что его родителям, похоже, нравилось наблюдать, как он сидел, объятый страхом, перед Конферансье, – до тех пор, пока просил их вернуться к машине, не в силах больше этого вынести. Но вместе с тем сам персонаж – непохожий ни на один ярмарочный образ из всех, что Куиссер мог припомнить, – буквально завораживал его: одетый в длинный плащ, касающийся грязного пола небольшой сцены, и старый цилиндр с торчащими из-под полей жесткими рыжими волосами, такими мерзкими на вид, словно в них кишели паразиты. Когда я спросил, не мог ли это быть парик, Куиссер, тщательно перебирая воспоминания, смерил меня снисходительным взглядом, как бы подчеркивая: не ты там был, не тебе судить, я своими глазами видел эти космы, выбивающиеся из-под старой шляпы. Кроме волос, единственное, что еще могли видеть зрители, как отметил Куиссер, – это пальцы Конферансье, которые казались деформированными, какими-то скрюченными, похожими на клешни бледно-зеленоватого цвета. Сама поза этого безвестного артиста, на взгляд Куиссера, была рассчитана на то, чтобы держать зрителя в напряжении – в любой момент он мог неожиданно развернуться и встретиться с аудиторией лицом к лицу, взмахнув крыльями плаща, зажатыми в заплесневелых пальцах, и высоко взметнув руки. Но Конферансье не двигался. Правда, порой – если Куиссеру это не мерещилось – он чуть склонял набок голову, либо левее, либо правее, как бы стращая тем, что вот-вот повернется вполоборота и скажет «ку-ку». Но то, вероятней всего, была лишь иллюзия: Конферансье сохранял абсолютную неподвижность – зловещий манекен, чье мертвенное оцепенение вызывало самый бурный отклик воображения.

– До чего же мерзкое притворство, – пробормотал Куиссер и замолчал, допивая вино.

– А что, если бы он обернулся к зрителям? – спросил я и, ожидая ответа, пригубил чай с мятой, хотя пользы от него, видимо, не было никакой, но и вреда желудку он не причинял. Потом закурил легкую сигарету. – Эй, ты меня слышишь?

Куиссер смотрел на сцену в другом конце зала Алого Кабаре.

– Сцена не изменилась, – сказал я довольно резко. Несколько посетителей за ближайшими столиками обернулись и посмотрели на меня. – Те же панели. Те же рисунки на них.

Куиссер нервно играл опустевшим бокалом.

– В юности, – сказал он, – я несколько раз видел Конферансье за пределами ярмарки, так сказать, не в привычной обстановке.

– Мне кажется, я уже сегодня наслушался твоих историй, – прервал я его, держась рукой за больной живот.

– Прости, что? – переспросил Куиссер. – Ты ведь их тоже помнишь, эти ярмарки? Что-то такое смутно вспоминается? Я так и думал, что ты их вспомнишь!

– Знаешь, – ответил я ему, – я услышал достаточно об этих твоих ярмарках, чтобы понять, к чему ты клонишь.

– В каком это смысле – к чему я клоню? – спросил Куиссер, по-прежнему глядя на сцену в глубине зала.

– Ну, взять хотя бы все эти твои гипотетические воспоминания о Конферансье – сейчас ты начнешь рассказывать, как видел его много раз и в разных местах. Может, где-то на школьном дворе – он стоял к тебе спиной. Или на другой стороне оживленной улицы, но когда ты переходил дорогу, его там не оказывалось.

– Да… что-то вроде того.

– Ну а потом ты расскажешь, что не так давно Конферансье мерещился тебе в случайных отражениях, в витринах магазинов, в зеркале заднего вида твоей машины.

– Да, это похоже на твой рассказ.

– В каком-то смысле да, – сказал я, – а в каком-то нет. Тебе казалось, что стоит Конферансье повернуть голову и взглянуть на тебя, как произойдет что-то ужасное, например, ты умрешь прямо на месте от страшного шока.

– Да, от невыносимого ужаса, – поддакнул Куиссер. – Но самое странное я тебе еще не рассказал. Ты прав – в последнее время его фигура стала мерещиться мне то тут, то там, так же, как мерещилась в детстве. Но самое странное, что я точно помню, что видел его в самых разных местах еще до того, как впервые увидел это представление на ярмарке.

– Знаешь, по-моему…

– Что – по-твоему?

– …по-моему, никаких бензозаправочных ярмарок не существует. Их вообще никогда не было. Никто о них не помнит – потому что их никогда не существовало. Сама эта идея – абсурдна.

– Но со мной были родители.

– Верно – твой умерший отец и твоя помешанная мать. Ты помнишь, чтобы хоть раз разговаривал с ними об этих заправочных станциях, при которых, по-твоему, водились такие ярмарки?

– Нет. Не помню.

– Потому что ты никогда не бывал с ними в таких местах. Сам подумай, это же смешно: покупая бензин на какой-то богом забытой станции, ты вдруг получаешь право бесплатно посетить парк сломанных аттракционов. Миниатюрные копии качелей, сотрудники заправки, выходящие на сцену?

– Но не Конферансье, – не преминул отметить Куиссер. – Он никогда не работал на заправках.

– Конечно, не работал. Потому что он – иллюзия. Все эти ярмарки – чудовищный обман, наваждение, хотя и очень особенное.

– И что в нем особенного? – спросил Куиссер, все так же бросавший украдкой взгляд в направлении сцены.

– Это явление не психологического характера – если ты думал, что я это имею в виду. Такие вещи меня не интересуют. Вот когда кто-то страдает от магических наваждений – это другое дело. Если быть более точным, когда кто-то страдает от магии искусства, это – особо интересно. Ты хоть знаешь, когда началось это наваждение?

– Что-то я не улавливаю…

– Все просто. Как долго тебя преследуют эти образы, вся эта чушь про ярмарки и особенно про этого персонажа, которого ты зовешь Конферансье?

– Я же сказал: по моим ощущениям, пусть они и кажутся тебе абсурдными, он являлся мне с детства. Если память мне не изменяет…

– Конечно, это абсурд. Ты в плену наваждения.

– То есть мой Конферансье – наваждение, в отличие от твоей … как ты сказал?..

– Магии искусства. Как только ты попал к ней в плен, тебя тут же начала преследовать эта иллюзия – ярмарки, аттракционы и так далее.

– И когда же это началось?

– Как только ты оскорбил алую старуху. Назвал сумасшедшей бездарностью. Я тебя предупреждал, у нее такие связи, о которых ты понятия не имеешь.

– Но я-то говорю о том, что началось еще в детстве и что преследует меня всю жизнь! А ты о том, что было пару дней назад.

– Вот в этом и есть главный обман. Обратившись к магии искусства, она наслала на тебя худший вид наваждения – что-то вроде ретроактивной галлюцинации. Не ты один пострадал в последние дни, недели и даже месяцы. Все вокруг ощутили угрозу от ее магии. Правда, я узнал обо всем слишком поздно. Ты знаешь, что такое эта твоя ретроактивная иллюзия, но ты даже не представляешь, что такое тяжелое расстройство желудка. Я сижу здесь, в клубе алой старухи, пью мятный чай, который приносит официантка, близкая подруга хозяйки, я надеюсь, что чай – просто плацебо для желудка, в то время как все может обернуться по-другому. Может статься, это только усугубит мою болезнь… или даже преобразует ее, согласно правилам магии, в нечто более серьезное, более странное. Да и потом, алая старуха не одна такая, вокруг нас полно людей, практикующих такую магию. Они атакуют нас неожиданно, как туман в море. Многие в этом тумане теряются. Оглянись, присмотрись к лицам присутствующих: кругом полно жертв, и ты – одна из них. У алой старухи немало врагов, но и сильных союзников – не меньше. Я не могу точно сказать, кто это. Есть некие группы, специализирующиеся на такой магии, спору нет, но, знаешь ли, несколько наивно с уверенностью заявлять: да, есть такая шайка иллюминатов, или ученые-эзотерики, вы же знаете, как много их развелось в наши дни.

– Все это слишком похоже на твои рассказы, – возразил Куиссер.

– Конечно, а что, она, по-твоему, об этом не знает? Только это не я сейчас рассказываю несуразную небылицу про бензозаправочные ярмарки и цирковые шатры с маленькой сценой, так похожей на ту, что находится в этой самой комнате. Ты же глаз от нее отвести не можешь. Это вижу я, это видят все, кто сейчас здесь сидит. И я знаю, что, по-твоему, сейчас происходит на Подмостках.

– Ладно, допустим, ты знаешь, о чем говоришь, – Куиссер сглотнул слюну и с трудом перевел на меня взгляд. – И что я должен с этим делать?

– Для начала – перестань смотреть на сцену. Там сейчас нет ничего – кроме магической иллюзии. Нет ничего, что грозило бы тебе смертью или помешательством. Но ты должен верить, что сможешь вылечиться, как будто проходишь курс лечения от какой-нибудь несмертельной болезни. Иначе это наваждение может превратиться в нечто куда более опасное, как на психическом уровне, так и на физическом. Послушай моего совета, говорю тебе как человек, который кое-что понимает в необычных смертях. Беги подальше от этого безумия. В мире столько самых обычных смертей. Найди тихое местечко и дождись своего смертного часа.

Похоже, мои слова взяли верх над фиксацией Куиссера: его взгляд больше не был прикован к сцене, он теперь всецело сконцентрировался на мне. Куиссер все еще был обескуражен правдой о своем наваждении, но, кажется, успокоился.

Я закурил еще одну легкую сигарету и оглядел зал – не ища чего-то или кого-то конкретно, просто наблюдая. Табачный дым, клубящийся в воздухе, стал намного гуще, янтарный свет казался на несколько оттенков темнее, а капли дождя по-прежнему стучали в черные стекла окон. Воображение перенесло меня в каюту старого корабля, застигнутого вероломной бурей и отданного во власть необузданным природным стихиям. Куиссер извинился, встал и отправился в уборную – его фигура проплыла у меня перед глазами, словно призрак в тумане.

Понятия не имею, сколько его не было. Мое внимание было полностью поглощено другими лицами в клубе и тем глубоким волнением, что они не могли скрыть, волнением не обычной, экзистенциальной природы, а вызванным странной тревогой сверхъестественного свойства. Что нас ждет? – казалось, спрашивали эти люди. Несомненно, их голоса говорили бы прямо о своих странных тревогах, но теперь выражались исключительно причудливыми двусмысленностями и каламбурами, страшась пасть жертвами такой же сверхъестественной болезни, которая натворила столько бед в разуме искусствоведа Стюарта Куиссера. Кто станет следующим? Что может человек сегодня сказать или даже подумать, не боясь последствий, не страшась реакции со стороны неких тесно связанных групп и отдельных людей? Я почти слышал, как они спрашивают в унисон: почему здесь, почему – сейчас? Они все никак не могут понять, что никаких особенных правил нет. Они никак не могут понять, несмотря на то что все они люди творческие, не лишенные воображения, что имел место случайный, бесцельный террор, который обрушился на конкретное место и в конкретном времени без особой причины. С другой стороны, им всем невдомек, что они сами могли приложить к этому руку, призвав сюда ненароком могущественное зло – уже одним тем, что им этого хотелось. Они могли желать снова и снова, чтобы сверхъестественное зло пало на них, но довольно долго ничего не происходило. А потому они прекратили желать, их старые стремления забылись, но одновременно набирали силу, очищались, превращались в мощную формулу (кто бы думал!), пока однажды не началась ужасная пора. Ведь если бы они сказали правду, эта артистическая толпа еще бы поведала о том чувстве значимости (пусть и негативного толка), не говоря уж о глубоком трепете (пусть и чрезвычайно мучительном), которые эта пора сверхъестественного зла принесла в их жизни. Да и потом – что значит жить, как не притягивать к себе бедствия и страдания каждый миг? За каждое развлечение, каждое острое ощущение – а это наша врожденная потребность даже пред лицом Апокалипсиса – жизнь бросает нам вызов, который приходится принимать. Рискуют все – даже мастера магии и искушенные в вопросах эзотерики, ибо они – самые заблудшие из нас, их слишком сильно искушали удовольствия зловещей и противоестественной природы, они, как и положено художникам и ученым, неловко влезали в саму хаотическую суть бытия.

Минуты шли, а я все вглядывался в лица посетителей Алого Кабаре, поглощенный своими мыслями, как вдруг в затуманенном поле моего зрения возникла тень. Я ожидал, что это окажется вернувшийся из уборной Куиссер, составивший мне компанию этим вечером, но то была официантка – излишне преданная алой старухе, как считал Куиссер.

Она спросила, не принести ли мне еще одну чашку мятного чая, дословно, так и сказала: еще одну чашку мятного чая. Стараясь не обращать внимания на ее подозрительно саркастичный тон, чтобы лишний раз не раздражать свой и без того больной желудок, я ответил, что как раз собираюсь уходить. И добавил, что, возможно, мой друг захочет выпить еще один бокал вина, и кивнул на другой край стола, куда Куиссер, уходя в уборную, поставил свой пустой бокал. Вот только никакого пустого бокала там не было. На столе стояла только моя пустая чашка. Я тут же набросился на официантку, считая, что это она незаметно забрала бокал, пока я так увлекся рассматриванием лиц вокруг, что ничего не замечал. Но она все отрицала, уверяя, что никакого вина за мой столик не приносила, более того, что я был тут один с того самого момента, как вошел в клуб и занял этот стол по диагонали от сцены. Осмотрев каждый закуток уборной, я вернулся в зал и стал искать среди посетителей кого-нибудь, кто видел, как я разговаривал с арт-критиком Куиссером, а может, и слышал его историю про ярмарки. Но все они ответили, что никого подобного не видели.

Да и сам Куиссер, стоило мне на следующий день найти его в невзрачной арт-галерее, подтвердил, что мы вчера с ним не виделись. Он сказал, что провел весь вечер дома в одиночестве, страдая от какого-то недомогания – какой-то заразы, как он выразился, – которая сейчас уже прошла. Когда я сказал, что он врет, он, прямо посреди выставочного зала, подступил ко мне вплотную и страшным шепотом сказал: поосторожней со словами. И добавил, что я вечно треплю языком, посоветовав на будущее следить, кому и что я говорю.

– Неужто ты думаешь, – спросил он, – что тогда, на вечеринке, тебе стоило открывать рот и называть сам-знаешь-кого сумасшедшей бездарностью? Есть люди с очень большими связями, тебе ли не знать об этом, это же ты у нас любишь пугать всякими такими штуками в своих рассказах. Не то чтобы я не согласен с тем, что ты сказал, но вслух я бы это не озвучивал. Ты ее оскорбил, а в наши дни так поступать опасно, если ты понимаешь, о чем я. Конечно же, я понимал, вот только мне было непонятно, почему он мне это говорит, ведь это я должен говорить об этом ему. Мало того что меня до сих пор мучает живот, так я еще должен отвечать за его галлюцинации?

Но даже это объяснение оказалось несостоятельным, как показали новые обстоятельства. Рассказы о том вечере множились, среди моих знакомых и коллег распространялись самые разные версии о том, кто же конкретно нанес то унизительное оскорбление, и даже о том, кому его нанесли. Когда я пошел на поклон к алой старухе и принес свои искренние извинения, то услышал в ответ:

– Зачем ты мне все это говоришь? Я тебя едва знаю. У меня и без тебя проблем хватает. Эта сучка-официантка поснимала все мои картины и повесила вместо них свои собственные.

Кажется, у каждого из нас бывают проблемы, источники которых трудно отследить – слишком уж они запутаны, как траектории капель дождя в бурю, сливающихся в густое облако заблуждений и прозрений. Вне всяких сомнений, к этому причастны некие могущественные силы и задействованы связи – безликие и безымянные; нам остается лишь догадываться, что же такого мы, кучка сумасшедших бездарностей, сделали, чем оскорбили их. Нас накрыл сезон ужасной магии, от которого нет избавления. Все чаще и чаще возвращаюсь я к воспоминаниям о бензозаправочных ярмарках – все чаще ищу я ответ в сумеречной деревенской глуши, где миниатюрные карусели и колеса обозрения лежат, сломанные и застывшие, дополняя безрадостный и без того пейзаж.

Но никто не станет слушать даже самые искренние мои извинения, тем более Конферансье, который может поджидать меня теперь за любой дверью, даже за той, что ведет в уборную Алого Кабаре. Любая комната, в которую я вхожу, может вдруг обернуться нутром ярмарочного шатра, где я должен занять свое место на ненадежной старой лавке. Вот и сейчас Конферансье стоит у меня перед глазами – его рыжеволосая голова то и дело едва заметно склонятся набок, ведя бесконечную игру отвратительного страха. Мне остается только сидеть и ждать, зная, что однажды он все-таки обернется и посмотрит на меня, спустится со сцены и утащит в бездну, которой я всегда страшился. Быть может, тогда я узнаю, чем заслужил – чем мы все заслужили – такую судьбу.

Дом с верандой

В начале прошлого сентября я обнаружил среди экспонатов в местной художественной галерее кассету с аудиозаписью некоего спектакля. Как я узнал позже, их была целая серия – таких монологов-фантазий неизвестного артиста. Ниже я привожу краткий и довольно-таки показательный отрывок из вступительной части.

Несколько секунд на пленке слышно лишь фоновое потрескивание, а потом вступает голос:

Это было не просто нашествие паразитов, а нечто гораздо большее, хотя и это тоже – сомнительное удовольствие. В гостиной, там, где лунный свет пробивается сквозь жалюзи и падает на ковер, видны несколько их тел. Двигалось только одно из них, да и то очень медленно, но, возможно, выжило еще несколько. Кроме того стула, на котором я сидел, в комнате почти не было мебели, как и во всем бунгало, если уж на то пошло. Зато со всех сторон меня окружали светильники – настольные лампы, напольные торшеры, два крошечных светильника на каминной полке.

Затем после короткой паузы, если мне не изменяет память, монолог продолжается.

В доме обустроили камин. Я сказал это вслух, сидя в темноте, – и задумался. Интересно, когда в последний раз кто-то разжигал этот камин, когда вообще кто-то здесь жил. Потом меня заинтересовали лампы, и я пробовал их включать. Один за другим я крутил рифленые на ощупь ручки выключателей. В тусклом лунном свете мне видны были только контуры абажуров, как потом оказалось – пустых. Ни в одном патроне не было лампочки, поэтому, сколько бы я ни щелкал выключателями, ничего не менялось. Залитая тьмой гостиная в пустом бунгало, лунный свет проникал сквозь пыльные жалюзи и, падая на блеклый ковер, выхватывал из темноты неподвижных насекомых и других паразитов.

Голос переходит на шепот.

Те трудности, те проблемы, с которыми я здесь столкнулся, угнетают меня все больше. Есть в том, что я делаю, какая-то запредельная отрешенность. Меня окружает глубокий ночной мрак, и я даже не знаю, который час. На старом выцветшем ковре – тела этих тварей, в некоторых еще теплится жизнь. Все лампочки в доме вывинчены, и света не будет, сколько ни проверяй, словно все здесь против меня, и я в сердце некого сговора.

И в этот момент я впервые обращаю внимание на то, что эти тельца, лежащие на ковре в пятнах лунного света, не похожи ни на один известный мне вид. Некоторые кажутся деформированными, будто их естественные, и без того отвратительные, формы подверглись таким изменениям, чтобы у меня не было шансов узнать их. Одно я знаю точно – мне потребуются специальные средства для борьбы с этими существами. Целый арсенал передовых приспособлений для истребления. Мысль о ядах – о токсичных растворах и аэрозолях, без которых мне не обойтись в этой нелегкой борьбе, – вызвала бурю в душе: ну и головоломку мне предстоит решить! При том что ресурсов у меня, считай, никаких.

Далее голос становится все более неразборчивым, и напоследок удается различить лишь следующее:

Дом с верандой – не из тех мест, где хочется остаться подольше. Свет луны сквозь пыльные жалюзи, пол, усеянный дохлятиной, пустые абажуры без ламп. И невероятная тишина. Я чувствовал не отсутствие звуков как таковое, а удушение бесчисленных шорохов и даже голосов, подавление любого шума из тех, которые обычно слышишь в старом доме глубокой ночью, всех голосов вообще. Силы, необходимые для поддержания такой тишины, наполнили меня благоговением. Бесконечный ужас и мрачность зараженного дома, прошептал я. Вселенная бунгало, подумал я про себя. Неожиданно меня охватило чувство эйфорической безнадежности, сильным дурманом оно прошло сквозь тело, и все мои мысли, все мои движения словно повисли, паря, как во сне. В лунном свете, мерцающем сквозь пыльные жалюзи, я был столь же тих, как и весь остальной мир.

Художественный текст, записанный на кассету, носил название «Дом с верандой (плюс тишина)». Этот и другие монологи-фантазии обнаружил я в Галерее Искусств Далии Д., находившейся неподалеку от главного филиала публичной библиотеки, где я работал в отделе языкознания и литературы. Порой я уходил в галерею на время обеда и прямо там перекусывал едой, принесенной в бумажном пакете. Тут и там в галерее были расставлены стулья и скамейки: хозяйка заведения радовалась любым посетителям, сколько бы они тут ни торчали. Жизнь ее была неразрывно связана с галереей – этим маленьким утлым закутком. Казалось бы, это совсем нетрудно – содержать помещение такой малой площади: всего-то одна комната, до отказа забитая произведениями искусства, сопутствующими товарами и сувениркой. Но непохоже было, чтобы кто-то тут вообще наводил порядок. Сквозь мутную от грязи витрину случайный прохожий не смог бы рассмотреть ни картины, ни скульптуры (а те не менялись из года в год). С улицы за скромным окном угадывались лишь какие-то забытые призраки пресных цветов и размытые формы, особенно невнятные поздними ноябрьским вечерами. Внутри в галерее все было в таком же состоянии – от сырого линолеума, где сквозь трещины просвечивал бетон, до потолка, причем довольно высокого, с которого сыпались куски штукатурки. Если вынести из комнатушки все картины, скульптуры и прочие товары, никому и в голову не пришло бы, что ее некогда занимала художественная галерея, а не нечто гораздо более примитивное.

Многие знали, пусть и из вторых рук, что хозяйка галереи зарабатывала на жизнь совсем не продажей выставленных тут предметов искусства – да и кто согласился бы у нее выставляться, кроме самых наивных или совсем уж отчаявшихся художников. Насколько я знаю, в том числе и по моим недолгим беседам с ней, в свое время она перепробовала массу разных занятий. Когда-то и сама была художником, и некоторые ее работы ютились где-то в углу галереи – сваленные как попало в ящиках из-под сигарет. Разумеется, прокормить такая галерея не могла, хотя и затрат требовала минимальных, но хозяйка и не скрывала, чем зарабатывает на жизнь.

– Кто захочет купить такое барахло? – обратилась она однажды ко мне, ткнув изумрудно-зеленым лакированным ногтем в «барахло». Этот цвет доминировал в ее гардеробе, состоявшем из длинных свободных нарядов, которые она любила украшать самыми невообразимыми платками и шарфами – они волочились за ней по полу, когда она расхаживала по галерее. Она остановилась и ткнула носком изумрудно-зеленой туфли проволочную мусорную корзину, заполненную маленькими кукольными конечностями, разрисованными в разные цвета.

– О чем вообще люди думают, создавая такие вещи? О чем я думала, когда рисовала всю эту кучу – вон там, в ящиках? Но с меня хватит, я сыта всем этим по горло.

Она не скрывала – если не считать определенной разумной осторожности – какого рода деятельность сейчас отнимала ее силы. В арт-галерее постоянно трезвонил телефон, постоянно разрушая мертвенную тишину выставочного зала своим надтреснуто-хриплым голосом из подсобки. Заслышав его, Далия исчезала за пологом, который висел в дверном проеме, разделявшем две части арт-галереи. Я стоял, жевал сэндвич или фрукты и слышал, как телефон надрывался в подсобке раз пять каждые полчаса, рано или поздно призывая к себе владелицу галереи. Ни разу ее приветствие не начиналось с чего-нибудь вроде «Галерея искусств, здравствуйте» или какого-нибудь подобного официоза. Даже банальное «добрый день, могу ли я вам чем-то помочь?» я ни разу не слышал, стоя в выставочном зале и обедая. Она всегда отвечала на звонок одинаково, тихим голосом, чего-то ожидая. Она говорила только одно: «Это Далия».

Я называл ее имя без всякого стеснения задолго до нашего непосредственного знакомства. Один только звук его уже вызывал во мне чувство «доступа» к тому, что она предлагала всем этим звонившим, не говоря уже о посетителях, которые приходили в галерею лично. Что бы кто ни хотел попробовать, на что бы кто ни отваживался – Далия по договоренности могла организовать все. Вот в чем заключался подлинный бизнес этой арт-галереи, в этих договоренностях. Когда я после обеда возвращался в библиотеку, то все представлял, как Далия мечется между залом и подсобкой, заключает соглашения по телефону, а иногда и лично.

В тот день, когда я впервые обратил внимание на новую работу «Дом с верандой», телефон Далии был особенно настойчив. Пока она была занята переговорами с клиентами в задней комнате, я прохаживался по залу. Подойдя к мусорному ведру, где лежали кукольные ручки, я просто так взял одну – окрашенную в изумрудно-зеленый – и опустил в карман своего спортивного пиджака. Именно тогда мне на глаза и попался старый звукозаписывающий магнитофон на маленьком пластиковом столе в углу. К нему была приложена визитная карточка с названием работы и следующей инструкцией: НАЖМИТЕ PLAY. НЕ ЗАБУДЬТЕ ПЕРЕМОТАТЬ ПОСЛЕ ПРОСЛУШИВАНИЯ. НЕ ВЫНИМАЙТЕ КАССЕТУ. Я нацепил большущие наушники и нажал кнопку воспроизведения. Голос, зазвучавший в моих ушах, был каким-то далеким, несколько искаженным шипением ленты. Тем не менее меня не на шутку заинтриговала вступительная часть этого монолога, и я, сев на пол рядом с маленьким пластиковым столиком, на котором стоял магнитофон, прослушал всю запись, превысив отведенное мне время обеда более чем на полчаса. К тому времени, как запись закончилась, я был уже в другом мире – во вселенной зараженного дома с верандой, с его мрачной и запустелой, но одновременно сказочной красой.

– Не забудь перемотать пленку, – напомнила Далия, встав рядом со мной. Ее длинные седые волосы, похожие на стальную шерсть, почти касались моего лица.

Вдавив кнопку перемотки на магнитофоне, я поднялся с пола.

– Я могу воспользоваться уборной? – спросил я. Далия кивнула на занавес, отгораживающий заднюю часть галереи, и, пожав плечами, кивнула. – Спасибо.

Эффект от прослушки того первого монолога оказался силен – и вскоре я объясню, почему. Мне захотелось побыть одному минуту-другую, чтобы ухватить особое душевное состояние, вызванное во мне голосом на пленке – подобно тому, как сновидец пытается задержать в памяти образы сна сразу после пробуждения. Тем не менее я чувствовал, что туалет в библиотеке, несмотря на свои особые достоинства, ценимые мною вот уже много лет, неким образом разрушит и сами ощущения, и состояние разума, оставленное монологом – вместо того, чтобы сохранить впечатление и даже усилить его. Как я надеялся, туалет на задворках художественной галереи Далии сейчас больше мне подойдет.

Причина, по которой я проводил обеды в галерее у Далии, которая совсем не походила на библиотеку, заключалась в том же самом, почему я сейчас хотел воспользоваться именно ее туалетом в подсобной части галереи, пусть я уже давно должен был вернуться к работе. И действительно, эта уборная, как я и надеялся, обладала теми же качествами, что и остальной выставочный зал. Сам факт того, что располагалась она в закрытой части галереи, настоящей земле загадок для меня, уже значил много. Дверь туалета подпирал маленький стол, заваленный бумагами и папками, поверх которых громоздился телефон, которым Далия пользовалась в своем бизнесе. Сбоку внушительное устройство связи бледно подсвечивала лампа с лапой-прищепкой, и, проходя в уборную, я заметил прямой, без каких-либо завитков шнур, соединяющий трубку с корпусом старого образца, с огромным диском для набора. Пока я приводил в порядок мысли в уборной, Далия ответила на несколько звонков – и все они носили вполне законный характер. Она болтала о своей личной жизни с одними и решала практические вопросы касательно работы галереи с другими.

– Ты долго еще? – окликнула она меня через дверь уборной. – Надеюсь, ты не заболел, а то иначе тебе придется уйти отсюда.

– Нет, все в порядке. Мне не плохо – совсем наоборот, – откликнулся я, выходя из уборной. На языке у меня уже вертелись тысячи вопросов – кто записал прослушанную мной кассету, сколько она стоит, есть ли у нее еще что-либо подобное. Но тут телефон зазвонил снова. Далия ответила, а я отвлекся на убранство этого темного галерейного угла – не так уж бесповоротно загроможденного, как можно было ожидать, чем-то мне теперь напоминавшего гостиную дома с верандой из записанного на пленку монолога. Разговор Далии оказался дольше, чем я ожидал – хотя и не касался очередных договоренностей, – и тут до меня дошло, что мой перерыв на обед давно уж кончился.

– Увидимся завтра! – сказал я Далии, и та, не отрываясь от трубки, ответила мне одним только взглядом насыщенно-зеленых глаз. На ее губах играла улыбка – она словно смеялась без звука. Пройдя за тканевую перегородку в переднюю часть галереи, я глянул на магнитофон, ютившийся на пластиковом столе. Пожалуй, ничто не мешало мне сейчас вынуть кассету и унести с собой – сперва в библиотеку, потом домой. Но она и так дождется меня, до завтрашнего обеденного перерыва – уж точно. В галерее Далии, кажется, еще никто ничего не купил.

Весь остаток дня – и в библиотеке, и дома – я раздумывал об этой кассете. Когда автобус вез меня с работы, я вспоминал о концепциях и образах записи, о голосе, который их описывал, и фразах, которые он использовал во время сновидческого монолога о доме с верандой. Дорога из библиотеки домой и обратно пролегала по улицам с уймой безлюдных на вид жилищ – любое из них могло вдохновить на создание подобного монолога. Мне кажется, что все эти улицы были застроены от края до края, но автобус никогда не сворачивал на них. Но когда я смотрел в окно, возле которого сидел – в салоне я всегда занимал места у окна, никогда в проходе, – эти улицы виделись мне поистине бесконечными. Ряды утлых домов все тянулись и тянулись, многие из них скорее напоминали руины, а еще там было много приземистых, заброшенных бунгало.

В записанном на пленку монологе упоминались некоторые характерные особенности зараженного дома: «пыльные жалюзи, сквозь которые пробивался лунный свет, лампы с пустыми рожками, потертый ковер, усыпанный паразитами – мертвыми или едва живыми». Таким образом, голос на пленке описывал бунгало изнутри, а не снаружи. В свою очередь, дома, которые я столь пристально разглядывал, пока ехал в автобусе на работу и с работы, обращались ко мне сугубо внешней стороной – их интерьер я представлял лишь в воображении. Конечно, картина, будучи исключительно фантазией, получалась туманной, и магнитофонная запись не могла восполнить лакуны в ней. Точно так же сны, в которых я зачастую проникал в подобные дома, были размытыми. И все же ощущения и состояние ума, возникающее после этих воображаемых странствий в доме и снов о нем же, совпадали с теми, что я испытал в художественной галерее Далии, когда слушал кассету под названием «Дом с верандой». Это чувство транса, словно я совсем один нахожусь в невероятном мрачном и жалком старом бунгало властно передавалось мне голосом на пленке, который описывал тихий и уединенный мир, где человек существовал в состоянии гипноза, окончательного и безвыходного.

Когда я сидел на полу картинной галереи, прислушиваясь к голосу, звучавшему в огромных наушниках, у меня было ощущение, будто я не просто слышу слова начитанного в полудреме монолога, но и сам читаю их. Всякий раз, когда мне приходится читать слова на странице – любые слова на любой странице, – голос, который я слышу, произносящий слова в моей голове, всегда каким-то образом распознается как мой собственный, даже если то речь другого человека. Возможно, еще точнее будет сказать, что всякий раз, когда я читаю слова на странице, голос в моей голове – это мой собственный голос, который сливается со словами, которые я читаю, теряется в них. И наоборот, когда мне случается писать слова на странице, даже простую пометку или служебную записку в библиотеке, голос, который я слышу, диктующий эти слова, не похож на мой собственный – пока, конечно, я не прочитаю текст «для себя», и тогда все снова становится на свои места. Запись о доме с верандой была самым ярким примером этого феномена из всех мне известных. Несмотря на плохое общее качество пленки, искаженный голос, озвучивающий этот монолог, сливался (или терялся) с моим собственным, совершенно ясным голосом, звучащим в моей голове, хотя я слушал текст через пару огромных наушников, а не читал со страницы. Пока я ехал на автобусе домой из библиотеки, провожая глазами улицу за улицей, полную столь похожих на тот, что описан в монологе, домов, я сожалел, что не приобрел это произведение искусства сразу, или, по крайней мере, не узнал больше о нем от Далии, ведь в тот день ей звонили как никогда часто.

На следующий день на работе я буквально считал минуты до обеденного перерыва. Мне не терпелось вернуться в галерею и выведать все, что можно, о кассете, и в перспективе – сговориться о цене. Войдя в зал, я сразу бросил взгляд в тот угол, где накануне вечером на маленьком пластиковом столике стоял магнитофон. Он был все там же, и на меня накатило облегчение – хотя как будто бы хоть какой-то здешний экспонат мог появиться и исчезнуть за один день!

Я подошел к магнитофону, чтобы убедиться, что со вчерашнего дня ничего не изменилось. Проверил, на месте ли аудиокассета, просмотрел маленькую визитную карточку, где было отпечатано название экспоната. И тогда понял, что текст на ней другой. Новый монолог назывался «ЗАБРОШЕННАЯ ФАБРИКА С ЗЕМЛЯНЫМ ПОЛОМ И ГОЛОСАМИ».

Конечно, новая работа этого художника меня обрадовала, но одновременно меня переполняли дурные предчувствия из-за того, что сновидческий монолог о доме с верандой исчез, а ведь я хотел сегодня купить его и даже принес с собой большую сумму. В момент моего крайнего замешательства Далия появилась из-за занавеси, отделявшей переднюю и заднюю части галереи. Я планировал начать переговоры о покупке кассеты с совершенным равнодушием, но владелица галереи застала меня врасплох: я был сбит с толку, и меня разрывали противоречивые чувства.

– Что случилось с пленкой, что была здесь вчера? – Напряжение в голосе тут же выдало все мои желания и сыграло на руку Далии.

– Нет ее, – сухо ответила Далия, бесцельно прохаживаясь по галерее. Зеленая юбка и низ шарфа волочились за ней по полу.

– Как – нет? Она же часть экспоната! Была в том магнитофоне на столике!

– Да, была.

– И что, простояла всего один день – и пропала?

– Пропала.

– Кто-то ее купил, – сказал я, предполагая худшее.

– Нет, пленка не продавалась. Она была частью перфоманса. И ты, к слову, даже за него не заплатил.

Болезненное замешательство теперь добавилось к волнению и разочарованию, уже бушующим во мне.

– Но там не стоял ценник. Нигде не говорилось, что за прослушивание этого монолога надо платить, – объяснил я. – Она стояла там, как и все в этой галерее – да любой на моем месте подумал бы так же!

– Этот монолог, как ты его назвал, – запись эксклюзивная. А цена была указана на обратной стороне той карточки, где напечатано название. Точно такую же ты держишь в руке.

Я перевернул карточку обратной стороной, где значилось тем же почерком, что и на всех галерейных ценниках: «двадцать пять долларов»

– Ты написала цену только на этой карточке, – заявил я Далии голосом возмущенного покупателя. – А на той ничего не было. – Говоря так, я отнюдь не был уверен в своей правоте. В любом случае теперь, если я хочу прослушать запись о фабрике, придется раскошелиться.

– Вот, – сказал я, доставая бумажник и пересчитывая банкноты. – Десять, двадцать, двадцать пять долларов. Мой должок за «Дом с верандой». И вот еще двадцать пять – за эту, новую.

Далия приняла деньги и ледяным тоном произнесла:

– Этим ты покроешь только вчерашнее прослушивание. «Дом с верандой» стоил пятьдесят долларов. Придется заплатить еще двадцать пять, если хочешь прослушать сегодняшнюю пленку.

– Но с какой стати «Дом с верандой» стоит вдвое дороже «Фабрики»?

– Просто «Фабрика» – не столь амбициозная работа, если сравнивать ее с монологом о бунгало.

На деле вся разница крылась в том, что магнитофонная запись «Заброшенная фабрика с земляным полом плюс голоса» оказалась короче, чем «Дом с верандой (плюс тишина)». Но мне она показалась не менее удачной в передаче все того же бескрайнего ужаса запустения и тоски. Примерно пятнадцать минут (во время обеденного перерыва) я наслаждался красотой описания заброшенной фабрики, превратившейся в одинокие развалины на обширном пустыре, с разбитыми окнами, сквозь которые пробивался лишь скудный лунный свет, с утоптанным земляным полом и мертвыми станками, похороненными в этой могиле теней, чахнувшими в эхо бесплотных и бессмысленных голосов. Каким же опустошенным – но в то же время удивительно умиротворяющим – казался мне голос чтеца, передающий послание через пленку! Как приятно было думать, что кто-то другой разделяет мою страсть к ледяной мрачности мира. Радость, которую я чувствовал, слушая этот монотонный и слегка искаженный голос, который так подробно говорил о картинах и ощущениях, которые отдавались в самых глубинах моей природы – такой опыт даже тогда, когда я сидел на полу галереи в огромных наушниках, мог быть душераздирающим. Мне хотелось верить в то, что автор этих монологов-фантазий не хотел разбивать сердце мне или кому-то еще. Что он был анахоретом, исследующим мрак существования сквозь призму трех суровых положений: никуда не ходить, ни с кем не знаться, ничем не заниматься. Да, скорее всего – иллюзия, не более; но с иллюзиями я прекрасно мирился, особенно – с долгосрочными, а эта такой и грозила стать.

– Далия, – произнес я, закончив слушать запись, – расскажи мне все, что знаешь, о том, кто сделал эти записи. Почему он не подписывает работы?

– А что тебя удивляет? – изменившимся настороженным голосом отозвалась она из другого конца галереи. – В наше время анонимность в моде. Кто закорючкой отметится, кто кусок жвачки прилепит в углу картины. А есть и такие, что вообще не подписываются. Какая тебе разница, как его зовут? И какая разница мне?

– Возможно, я уговорю его продать мне эти записи. Тогда мне не придется бегать к тебе каждый день.

– Значит, меня ты хочешь вычеркнуть из уравнения? – Далия заговорила прежним голосом. – Я его агент, так что все, что он захочет продать, ты купишь только через меня.

– Не понимаю, чего это ты так расстраиваешься, – сказал я, вставая с пола. – Нужен тебе процент – я его дам. Все, о чем прошу, – устроить мне встречу с этим артистом.

Далия села на стул рядом с занавешенным дверным проемом, отделяющим одну часть галереи от другой, накинула изумрудную шаль и выдала:

– Даже если бы я и хотела что-то устроить, не смогла бы. Понятия не имею, как его зовут. Несколько дней назад он подошел ко мне на улице, пока я ждала такси до дома.

– Как он выглядел? – рискнул уточнить я.

– Было уже очень поздно, а я выпила, – ответила Далия несколько уклончиво.

– Он был молодой, старый?

– Пожилой мужчина. Не очень высокий, с густыми седыми волосами, как у профессора. Он сказал, что хочет выставить работы в моей галерее. Я ему и объяснила, на каких условиях это все обычно делается – как могла, повторю, я перебрала в тот вечер. Он согласился и удалился. А это не лучший район города для прогулок в одиночку. На следующий день пришла посылка с магнитофоном и кассетой. И с кое-какими инструкциями. Он хотел, чтобы я каждый раз уничтожала запись перед уходом из галереи в конце дня. Новая кассета будет приходить мне на следующий день – отныне и впредь. И да, обратный адрес там указан не был.

– И ты стерла кассету о доме с верандой?

– Конечно, да! – раздраженно (и одновременно настойчиво) бросила Далия. – Какое, скажи, мне дело до работ какого-то чокнутого? Кто я такая, чтобы переживать, как он строит свою карьеру? Кроме того, он гарантировал, что я подзаработаю денег на этой сделке – и ведь не соврал! Целых семьдесят пять долларов!

– Так почему бы тебе не продать мне этот монолог о заброшенной фабрике? Я ведь никому тебя не выдам.

Помолчав, Далия ответила:

– Он сказал, что если я не буду стирать записи каждый день, он узнает об этом и что-то сделает. Предпримет меры. Я забыла, что он конкретно говорил, – я напилась в тот вечер вдрызг.

– И как бы он узнал? – спросил я, и в ответ Далия лишь молча уставилась на меня. – Ну ладно, понял. Но я все равно хочу, чтобы ты с ним договорилась как-нибудь. У тебя уже есть плата за два прослушивания. Если он – художник, то захочет получить деньги. Когда он свяжется с тобой, договорись с ним. Я не обману тебя с процентами, даю слово.

– Много нынче стоят слова, – с горечью произнесла Далия.

Однако же она согласилась. Пообещала, что постарается устроить нашу встречу. Я покинул художественную галерею как можно скорее, пока она не передумала. В тот день, работая в отделе языкознания и литературы в библиотеке, я не мог думать ни о чем другом, кроме как о заброшенной фабрике, описанной на сегодняшней записи. Ведь автобус, что каждый будний день везет меня на работу и обратно, всегда проезжает мимо одного стоящего в отдалении здания, точно такого, как описал чтец в своем монологе.

В ту ночь я плохо спал, ворочаясь с боку на бок. Временами у меня возникало чувство, будто в моей спальне находится кто-то еще и даже пытается говорить со мной, но, разумеется, я не мог обойтись с этим ощущением как-то реалистически, ведь я застрял между сном и явью и фактически был вне себя.

Около трех часов ночи вдруг зазвонил телефон. В темноте я потянулся за очками, лежавшими на ночном столике рядом с телефоном, и обратил внимание на светящийся дисплей будильника. Я откашлялся, снял трубку и поздоровался. Голос на другом конце провода принадлежал Далии.

– Я говорила с ним, – сказала она.

– Что, прямо на улице?

– Нет-нет, не на улице. – она хихикнула. Видимо, напилась снова. – Он звонил мне по телефону.

– По телефону? – переспросил я, на мгновение представив себе, каков голос чтеца в трубке – такой же, как на записи, или все-таки немного иной?

– Ну да. – И что он сказал?

– Ну, я бы тебе все рассказала, но ты задаешь так много вопросов.

– Расскажи все.

– Он звонил пару минут назад. Сказал, что встретится с тобой завтра в библиотеке, где ты работаешь.

– Ты рассказала ему обо мне, выходит? – тут повисла затянувшаяся пауза. – Эй, Далия?

– Я сказала ему, что ты хочешь купить его записи. И все.

– Тогда как же он узнал, что я работаю в библиотеке?

– Спроси у него сам. Я понятия не имею. Я свое дело сделала. Бывай, – в трубке пошли гудки: я даже не успел толком попрощаться с ней.

Спустя некоторое время я понял, что не могу уснуть – даже впасть в былое состояние полудремы не могу. Все мои мысли обратились к предстоящей встрече с чтецом монологов. Поэтому я быстро собрался на работу, так поспешно, будто опаздывал, вышел на улицу и дошел до угла, чтобы дождаться автобуса.

Стоял дикий холод, я сидел на остановке, высоко в небе из прорези в тучах выглядывал краешек Луны, до восхода оставались считанные часы. Почему-то мне показалось, что я жду автобуса утром в первый день учебного года – в конце концов, на дворе стоял именно сентябрь, – и меня переполняли одновременно страх и восторг. Когда автобус наконец прибыл, я увидел, что в попутчики мне набилось всего несколько ранних пташек, едущих по направлению к центру города. Я сел на заднее сиденье и стал смотреть в окно. Из темного отражения на меня взирало мое собственное лицо.

На следующей остановке я заметил еще одного одинокого путника, сидевшего на скамейке и ждавшего, когда его заберут. Наряд его был выдержан в темных тонах – длинное свободное пальто и шляпа. Сидел он очень прямо, словно аршин проглотил, прижав руки к бокам, а ладони сложив на коленях. Голову он слегка наклонил, и из-за шляпы я не мог разглядеть его лица; само положение его тела казалось своего рода дисциплинированным покоем. Я удивился, что он не встал со своего места, когда автобус поравнялся с остановкой, и в конце концов мы проехали мимо. Я уж было хотел что-то сказать водителю, но сильное чувство волнения, смешанного со страхом, заставило меня промолчать.

Наконец автобус высадил меня перед библиотекой, и я побежал вверх по лестнице, ведущей к главному входу. Сквозь толстые стеклянные двери я видел, что всего несколько ламп освещали просторный зал. Постучав пару раз по стеклу, я увидел фигуру в униформе ремонтника, появившуюся из темных недр здания. Я постучал еще, и мужчина медленно пошел навстречу мне по сводчатому центральному коридору библиотеки.

– Доброе утро, Генри, – сказал я, когда дверь открылась.

– Доброго здравия и вам, сэр, – отозвался он, не посторонившись, чтобы пропустить меня внутрь. – Вы же знаете, я не могу открывать двери раньше положенного часа.

– Понимаю, что немного рановато, но думаю, ничего страшного, если вы меня впустите. В конце концов, я здесь работаю!

– Знаю, сэр. Но несколько дней назад мне сказали, что нужно строго соблюдать наш пропускной режим. Было похищено имущество.

– Что за имущество, Генри? Книги?

– Нет, сэр. По-моему, это было что-то из аудиовизуального отдела. Может быть, видеокамера или магнитофон. Точно не знаю.

– Что ж, даю тебе слово – просто открой дверь, и я сразу поднимусь наверх, к моему столу. У меня работы сегодня невпроворот.

Помешкав, Генри выполнил-таки мою просьбу, а я сдержал слово.

Библиотека, в целом, была довольно просторным зданием, но при этом отдел языкознания и литературы занимал относительно небольшую площадь на втором этаже – длинное узкое помещение с высоким потолком и шеренгой филенчатых окон вдоль одной из стен. Другие стены были заставлены стеллажами с книгами, вокруг стояли длинные учебные столы. Но по большей части комната, в которой я работал, была открытой. Две большие арки вели в другие отделы библиотеки, а неприметная, самая обычная на вид дверь вела в хранилище библиографического фонда, где бесчисленная армия томов молчаливо выстроилась вдоль бесконечных рядов полок, укрытая от посторонних глаз. В предрассветной темноте истинные размеры вверенного мне отдела было не разглядеть. Лишь луна высоко в небе, сиявшая в окнах, открывала мне путь к рабочему месту, что находилось в середине длинной и узкой залы.

Добравшись до своего стола, я зажег маленькую лампу, которую много лет назад притащил сюда из дома. Не то чтобы я нуждался в дополнительном освещении во время работы – мне просто нравилась ее неброская старомодность. На мгновение я вспомнил о доме с верандой, где ни в один рожок не была вкручена лампочка, где лунный свет лился через окна на ковер, кишащий паразитами. Те особые ощущения, состояние разума, ассоциировавшиеся с монологом на пленке, в этот раз не давали о себе знать, хоть мое теперешнее одиночество в библиотеке за несколько часов до рассвета весьма и весьма располагало к чему-то подобному, походя на сюжет из какого-нибудь причудливого сна.

Не зная, чем заняться, я сел за стол, как делал всегда, приступая к работе, – и только сейчас заметил на нем большой пухлый конверт. Когда я уходил с работы вчера, его совершенно точно здесь не было. В тусклом свете настольной лампы конверт казался старым. На нем не было никаких пометок, но при этом он был запечатан.

– Кто здесь? – спросил я каким-то чужим голосом. Я заметил что-то краем глаза, рассматривая послание на столе, прочистил горло. – Генри, это ты? – я не поднимал глаз от столешницы, не оборачивался. Ответа не последовало. Но я совершенно точно был здесь не один.

Медленно повернув голову вправо, я сфокусировался на арке в другом конце залы. В том проеме, что вел в соседнее помещение, где лунное сияние проникало сквозь филенчатые окна внутрь, застыл силуэт. Я не видел его лица, но мгновенно признал длинное свободное пальто и шляпу. Тот самый человек, замеченный мною в предрассветной мгле на остановке по пути сюда, – ошибки быть не могло. Он встретился со мной в библиотеке, как Далия и обещала. В тот момент показалось неуместным спрашивать, как он попал в библиотеку, или заботиться о формальных приветствиях. Я просто с ходу завел речь, что репетировал с тех самых пор, как Далия позвонила мне на исходе ночи.

– Давно хотел с вами познакомиться, – начал я. – Ваши монологи-фантазии, как я их назвал, произвели на меня неизгладимое впечатление. Ваши работы не похожи ни на что другое в искусстве и даже в метаискусстве. Нахожу почти невероятным, как точно вы раскрыли тему, с которой я и сам знаком не понаслышке. Конечно, я не говорю о теме буквально – не о доме с верандой, не о фабрике – но о вашем видении вещей. Когда на своих записях вы говорите такие слова как «бесконечные ужас и мрачность» или «непрекращающееся отрицание цвета и жизни», мне кажется, моя реакция именно такая, какую вы ожидали при создании ваших работ.

Я продолжал в том же духе еще некоторое время, обращаясь к безликому силуэту, который не подавал виду, что слышал мои слова. Однако в какой-то момент мой монолог свернул в незапланированном направлении. Внезапно я начал говорить о вещах, которые не имели ничего общего с тем, что я упоминал раньше, которые противоречили даже моим ранее озвученным утверждениям.

– Сколько себя помню, – сказал я, продолжая говорить с фигурой, стоявшей в арке, – у меня было сильно развито эстетическое восприятие того, что я называю ледяным мраком вещей. В то же время я был бесконечно одинок и ни с кем не мог разделить его. Такое сочетание чувств кажется парадоксальным, поскольку подобный взгляд на вещи, казалось бы, исключает саму эмоцию одиночества или любое чувство нестерпимой печали. Все эти душераздирающие чувства, как принято считать, преклоняются перед произведениями искусства, подобным вашим, ибо в полную силу выражают то, что я называю ледяным мраком вещей, который погружает и разрушает все ощущение в атмосфере, пронизанной безутешными истинами, визионерским безвременьем и безжизненностью. Однако должен заметить, что эффект, как я теперь считаю, оказался прямо противоположным. Намереваясь выразить холод и мрак вещей в своих монологах, вы потерпели крах как на художественном, так и на внехудожественном уровне. Вы подвели свое же искусство, подвели себя и меня. Если бы ваши работы наполняли душу подлинной мрачностью вещей, то я не испытывал бы потребности в знакомстве с вами, этой нестерпимой печали, что вызвана осознанием того, что есть кто-то еще, похожий на меня, чувствующий и видящий мир, как я, способный поделиться своими чувствами со мной – пусть даже и в форме тех начитанных на пленку монологов. Кто вы такой, чтобы из-за вас я приходил сюда задолго до рассвета? Почему я вдруг почувствовал, что так надо поступить? Почему вообще я должен знать вас лично? Такое поведение нарушает все принципы, по которым я жил, сколько себя помню. Кто вы такой, чтобы из-за вас я нарушал свои извечные правила? Думаю, теперь мне все становится ясно. Далия вас надоумила. Вы и Далия сговорились против меня, ну и против моих нелепых принципов. Каждый день она сидит на телефоне, проворачивает всякие выгодные сделки, и ей нестерпима сама мысль, что я просто сижу у нее в тиши и покое, коротаю перерыв на обед в ее отвратительной галерее. Она чувствует, что я жульничаю, потому как я ни разу не заплатил ей за какую-нибудь сделку. Не пытайтесь отрицать очевидное. Хотя я все равно жду вашего слова. Всего пару слов, хочу услышать ваш незабываемый голос. Или дайте, по крайней мере, на себя взглянуть. Снимите эту дурацкую шляпу. В таком духе одевается Далия.

К тому времени я уже встал на ноги и шел, пошатываясь, навстречу фигуре в арке, на ходу пытаясь вытянуть из этого странного гостя хоть слово в ответ на мои претензии. Но стоило мне пройти между длинными столами, как незнакомец начал отступать во мрак соседней залы, куда свет луны проникал сквозь створчатые окна. Чем ближе я подступал к нему, тем дальше он уплывал во тьму. Именно уплывал – не шагал, как я; способ его передвижения я едва ли мог определить на глаз, казалось, мы оба качались на поверхности воды.

Но прежде чем гость полностью исчез, он все-таки заговорил со мной – тем самым голосом, что я слышал в огромных наушниках, сидя на полу в художественной галерее Далии, только теперь не было ни искажений, ни потрескивания помех. Его слова, которые гулким эхом разнеслись как у меня в разуме, так и под высокими сводами библиотеки, я по идее должен был встретить с радостью, ведь они отвечали моим глубоко личным принципам. Но я не смог утешиться тем, как другой человек говорил, что мне некуда идти, нечего делать и не с кем общаться.

А потом меня окликнул Генри, взбежавший по широкой лестнице с первого этажа библиотеки:

– Сэр? Сэр! С вами все в порядке?..

Я кое-как взял себя в руки и ответил, что да, я жив-здоров. Попросил его включить весь свет на втором этаже. Через минуту залы залил электрический огонь, но вот только человек в шляпе и длинном пальто к тому времени уже исчез.

Когда позже в тот же день я встретился с Далией в ее картинной галерее, она в ответ на мои вопросы и обвинения повела себя крайне невежливо.

– Ты – самый настоящий псих! – закричала она с порога. – Не приходи сюда больше!

– О чем ты, Далия?

– А ты что, сам не понимаешь? Блин, да ты действительно умом тронулся. Ты что, не помнишь ту ночь, когда подошел ко мне на улице, пока я такси ждала?

Когда я сказал ей, что не помню ничего подобного, она продолжила свой рассказ о той ночи и последовавших за ней событиях.

– Я была так пьяна, что с трудом понимала, о чем ты вообще, что-то об игре, в которую ты хочешь сыграть. После чего ты присылаешь мне кассеты, а потом приходишь и платишь, чтобы их прослушать, как и предупреждал. И еще я должна была соврать тебе, что эти записи делает какой-то седовласый старикан, а не ты сам. Всегда знала, что ты чокнутый, но так ты хотя бы наконец начал мне платить, а то все торчал здесь попусту, жуя свой убогий обед. Когда я увидела тебя той ночью, не сразу поняла, что это ты: из-за этой гребаной шляпы ты был сам на себя не похож. Но это был ты, просто притворялся другим человеком, хотя не так уж сильно и притворялся. Сказал мне, что я должна уничтожать те записи, а если не уничтожу – случится что-то плохое. Так вот слушай, псих несчастный, я их не стирала. Я дала послушать всем своим друзьям. Мы слушали, пили и смеялись над твоими фантазиями-монологами, а сегодня мне по почте пришло очередное твое произведение. – Она подошла к магнитофону на пластиковом столике. – Так почему бы тебе не послушать его и не заплатить мне еще, как ты обещал? Тебе это понравится! – Она взяла карточку с названием работы. – «Автобусная остановка». Как же это, наверное, увлекательно для таких, как ты – автобусная остановка. Давай, раскошеливайся!

– Далия, – сказал я нарочито спокойным голосом. – Прошу, выслушай меня. Ты должна устроить еще одну встречу. Мне нужно еще раз увидеться с этим художником. Знаю, только ты сможешь это устроить. Иначе я боюсь и за тебя, и за себя. Мне нужно встретиться с ним еще раз!

– Тогда почему бы тебе не сходить в туалет и не глянуть в зеркало? Вон туда, – она махнула рукой в сторону занавеса, который разделял две части галереи. – Давай, иди туда и поговори сам с собой, как вчера.

– Я вчера не разговаривал сам с собой, Далия!

– Не разговаривал? А что же ты тогда там делал?

– Далия, договорись с ним о встрече! Ты посредник! Он с тобой свяжется, если ты ему позволишь.

– И кто же со мной свяжется?

Хороший вопрос. Ответа на него у меня не было. Я сказал ей, что вернусь в галерею завтра, надеясь, что к тому времени она хоть немного остынет и мы поговорим.

К сожалению, больше я Далию не видел. В ту ночь ее нашли мертвой на улице. Похоже, она ждала такси, чтобы доехать домой из бара, с вечеринки, или еще какого-то людного места, где она изрядно набралась. Но Далию сгубила не выпивка и не изнурительная богемная жизнь. Она задохнулась. Когда ее тело доставили в морг для освидетельствования, оказалось, что в ее гортани находится какой-то посторонний предмет. Похоже, кто-то с силой засунул ей в глотку «маленькую пластмассовую ручку игрушечной куклы», как сообщала заметка в газете. Была ли та ручка выкрашена в изумрудно-зеленый или какой-либо другой цвет – в заметке не упоминалось. Конечно, полиция обыскала Галерею искусств Далии Д. и нашла много похожих ручек, сваленных в проволочной корзине, каждая была выкрашена в свой цвет. И уж точно они обнаружили украденный из библиотеки магнитофон с начитанными на пленку монологами. Но власти никогда не смогли бы установить связь между этими арт-объектами и нелепой смертью хозяйки галереи.

После той ночи я больше не испытывал отчаянной нужды купить кассеты с монологами, даже о последней, про автобусную остановку, не думал, хотя так и не прослушал ее. Теперь у меня были подлинные рукописи, на основе которых автор создавал свои монологи-фантазии, – он оставил их мне в большом конверте на столе в библиотеке. Уже тогда он знал, как не знал я сам, что после нашей первой встречи мы больше никогда не увидимся. Почерк на страницах рукописей чем-то напоминает мой собственный, хотя наклон букв выдает левшу, тогда как я правша. Снова и снова я читаю монологи об автобусной остановке, о заброшенной фабрике и особенно часто – о доме с верандой, где лунный свет освещает ковер, усеянный телами паразитов. Я пытаюсь испытать бесконечный ужас и мрак дома, так же, как и раньше, но теперь все совсем иначе. Теперь образы запустения не приносят утешения, хотя ни они, ни мои принципы не изменились. Я знаю – ясно, как никогда ранее, – что теперь мне уже некуда идти, нечего делать, не с кем общаться. Голос у меня в голове все твердит мои старые принципы; это его голос, но точно так же и мой. Есть и иные голоса, никогда мною не слышанные прежде, голоса, кажущиеся уже мертвыми или умирающими в зеленом мраке, озаренном лунным светом. Похоже, в дело вступила какая-то новая сделка, какая-то радикальная и неизвестная мне сделка – все, что угодно, лишь бы освободиться от этой нестерпимой печали, что гложет меня каждый миг дня и каждую минуту ночи; тоски, что, похоже, никогда не оставит меня, независимо от того, куда я пойду, что сделаю или с кем сведу знакомство.

Северини

Я был единственным в узком кругу знакомых и единомышленников, кто никогда не видел Северини. В отличие от остальных, меня ничуть не влекло к его изолированной резиденции, известной просто как «лачуга Северини». Меня спрашивали, намеренно ли я избегаю встречи с этим необычным человеком, но я и сам понятия не имел, действительно ли это так. Любопытством я был наделен не меньше, а даже больше остальных, но какая-то стеснение или тревога особой природы удерживали меня от того, что все остальные называли «зрелища Северини».

Конечно же, до меня доходили из вторых рук сведения о нем. Говорили, что каждое посещение одинокой лачуги на некотором отдалении от города, в котором я жил, было отличным приключением, этакой экскурсией по самым неясным и необычным ночным кошмарам. Председательствующий на этих собраниях, больше напоминающих светские рауты, был личностью крайне противоречивой и вселял в посетителей чувство страстного предвкушения, смутного ожидания, порой достигавшего высот безумия. Позднее мне приходилось слышать подробные рассказы о том, что происходило в тот или иной вечере в пресловутой лачуге, находившейся на краю дико заросшего и заболоченного участка земли, известного как болото святого Альбана. Поговаривали, что это место каким-то зловещим образом связано с личностью самого Северини. Иногда я записывал эти рассказы, потворствуя тому типа ведения записей, что отличался образностью и высокоаналитическим характером. Я просто вбирал в себя эти байки о Северини совершенно естественным, органическим способом, также как поглощал знания о мире вокруг себя, не осознавая – не имея даже шанса осознать, – информация какого толка поступает мне в мозг: полезная, вредоносная или вовсе нейтральная. Но, так или иначе, я признаю, что с самого начала был весьма чуток к тому, что люди говорили о Северини, о его лачуге и о болотистой местности, в которой он обосновался. Затем, возвращаясь в маленькую уединенную квартиру, в которой я проживал в тот период своей жизни, я воссоздавал в своем воображении явления, описанные мне в беседах о нем, проведенных в разных местах, в разные времена. Лишь изредка я настоятельно просил рассказать о тех или иных подробностях приключений с Северини, но несколько раз я все-таки выдал себя, когда речь заходила о его прошлой жизни – до того, как он оказался в хижине на болоте.

По словам первых свидетелей (то есть лиц, фактически совершивших паломничество в эту уединенную ветхую хижину), Северини мог довольно много поведать о самом себе, в частности – о том, какие причины и события привели его к нынешней жизни. Тем не менее свидетели эти так же признавали, что этот «эксцентричный отшельник» проявлял заметное пренебрежение к непреложным фактам и общеизвестным истинам. Иначе говоря, он любил рассказывать о себе посредством двусмысленных притч и метафор (не говоря уже о возмутительных историях, в которых излагались взаимоисключающие факты), а также прямой лжи, которую впоследствии он сам иногда брался разоблачать. Но большую часть времени, а, по мнению некоторых, все время, речь Северини представляла собой полную ерунду – как будто он говорил во сне.

Казалось бы, из всего вышеизложенного трудно составить портрет авторитетного и адекватного человека, но каким-то образом в сознании моем выстроился удивительно законченный образ отшельника Северини, превращенного лавиной слухов в настоящую легенду.

Его легендарный статус, несомненно, подкреплялся тем, что некоторые описывали как «Экспонаты Выдуманного Музея». Окружали посетителей в обветшавшей хижине отшельника более или менее творческие личности – или как минимум люди, увлеченные искусством. Вдохновленные личностью Северини и его влиянием, они создавали многочисленные произведения искусства в различных техниках и жанрах: скульптуры, картины и рисунки, стихи и рассказы, музыкальные композиции, иногда дополненные текстом, концептуальные произведения, которые существовали только в схематической или анекдотической форме, даже архитектурный план «разрушенного храма на острове джунглей где-то в районе Филиппин». Хотя на первый взгляд эти творения, казалось, основывались на множестве сомнительных источников, каждый из творцов утверждал, что они буквально подпитывались рассказами Северини, его «сноговорением», как они это называли. В самом деле, я и сам ощущал определенное единство этих произведений – их родство друг с другом и с неким общим уникальным источником вдохновения, которым выступал Северини. А я ведь даже не встречал этого фантастического человека (и не особо желал встретиться). Тем не менее эти так называемые «экспонаты» помогли мне воссоздать в воображении не только те обсуждаемые вечера в лачуге на краю болота, но и личную историю ее одинокого жителя.

И ныне, думая о них – то есть воссоздавая их в своем воображении, – я отмечаю, что эти произведения, созданные в разных жанрах и техниках, обладали некоторыми чертами, которые всегда были одинаковыми и всегда подавались одинаково. Я был поражен, когда впервые начал замечать эти общие детали, потому как они повторяли ряд образов и понятий, которые я сам видел во время полетов своего воображения и, особенно, в минуты бреда, вызванного болезнью тела или чрезмерными душевными потрясениями.

В видениях я оказывался в месте, которое обладало качествами, с одной стороны, тропического ландшафта, а с другой, самой обыкновенной канализации. Что касается последней, то у меня возникало чувство огромного пространства, целой сети закручивающихся туннелей, охватывающих огромные расстояния в подземном мире туманной тьмы. Что же до тропической природы, то, казалось, все вокруг, в темноте, сочится и ферментирует, что в этих туннелях со всех сторон меня окружает плодящаяся жизнь, что она размножается и беспрестанно мутирует, словно распространяющаяся на глазах пленка плесени или разноцветный слизевик, совершенно неограниченный по форме и росту. Несмотря на то что яркие видения этой тропической канализации являлись снова и снова из года в год, в них я всегда оставался лишь сторонним наблюдателем, словно мне снился кошмар. Неизменным было и ощущение, будто что-то случилось в этом месте, какое-то странное событие, оставившее после себя эти образы, подобно следу из слизи. И именно после этого меня обычно охватывало некое чувство, и в голову приходила одна и та же идея.

Именно это чувство и сопутствующая ему идея столь ярко вспыхнули в моем разуме, когда остальные начали рассказывать мне о своих странных вечерах у Северини и показывать различные работы, на создание которых вдохновил их этот странный человек. Я рассматривал картины и скульптуры в мастерских художников, слушал музыку в клубах, читал тексты, ходившие по рукам, – и всякий раз образы тропической канализации оживали в моей голове, хоть и не с той интенсивностью, как в моменты болезненного бреда или слишком сильных эмоциональных потрясений. Одних названий этих творений хватило бы, чтобы спровоцировать то особое чувство и ту идею, что родились во время этих галлюцинаторных приступов. Идею, о которой я говорю, можно сформулировать по-разному, но обычно она появлялась в моем разуме в виде обыкновенной фразы или фрагмента, почти хорала, который переполнял меня отталкивающими и зловещими предчувствиями, идущими далеко за пределы следующих слов: органический кошмар. Эти предчувствия, лежащие в основе моей концепции (или же вдохновленные ей), будили названия художественных работ, основанных на общении с Северини, этих Экспонатов Выдуманного Музея.

Я не запомнил, какая конкретно работа носила то или иное название – картина, скульптура или песня – но я помню некоторые до сих пор. Например, такое легко всплывает в памяти – «Нет лица средь нас». Или вот, к примеру, «Оскверненные и рожденные». Ну вот – теперь они всплывают в памяти одно за другим: «Путь потерянных», «На вязких и святых землях, или Тантрические лекари», «В земле и экскрементах», «Черный шлейф бытия», «Шелуха в извержении», наконец «Нисхождение в Грибницу». Все эти названия, как сообщили мне мои коллеги и знакомые по художественному ремеслу, были взяты из отдельных фраз (или обрывков), произнесенных Северини во время его многочисленных приступов сноговорения.

Каждый раз, когда я слышал одно из этих названий и видел само произведение, носившее его, мне всегда вспоминалась тропическая канализация из моих лихорадочных видений. Мне даже казалось, что я вот-вот пойму, что произошло в том месте, какое чудесное или катастрофическое событие, тесно связанное с концептуальной фразой об «органическом кошмаре», там случилось. Однако эти произведения и их названия не давали мне ничего, кроме слабого предчувствия какого-то мерзкого и навязчивого откровения. А другие художники просто не могли пролить свет на это дело, коль скоро все, что они знали о прошлом Северини, было основано исключительно на его собственных бессмысленных или сомнительных утверждениях. Они не слишком хотели говорить об этом, но по их словам безумный человек, известный как Северини, о котором практически ничего не было известно, по своей собственной воле прошел то, что одни называли «эзотерической процедурой», а другие «незаконной практикой». Узнать, в чем состояла ее суть, было трудно, да и в то время я всячески давал понять, что не заинтересован в том, чтобы лицом к лицу встретиться с хозяином разрушенной хижины в болотистой глуши, которая еще и находилась далеко от города, где я жил. Однако, как полагали практически все, эта «процедура» или «практика», как ни назови, не имела ничего общего ни с лечением, ни с медициной. Скорее, это было нечто, связанное с оккультными или мистическими традициями, которые в самой могущественной своей форме могут существовать незаметно лишь в очень немногих уголках мира. Конечно, все это могло быть лишь прикрытием, организованным Северини или его учениками – а они уже стали его учениками, – или всеми вместе. Одно время я даже подозревал, что ученики Северини, несмотря на обилие их художественных работ и фантастических рассказов о посещениях хижины на болоте, тем не менее скрывали от меня какой-то жизненно важный элемент их новых впечатлений. Казалось, существует некая истина, о которой они знали, а я не ведал и в помине. А еще казалось, будто бы они хотят, чтобы в свой срок я также разделил с ними знание этой истины.

Мои подозрения о том, что всех остальных просто водили за нос, произрастали из достаточно субъективного источника. А именно – из моего воображения, благодаря которому я по рассказам тех, кто посещал хижину на болоте, воссоздал образ Северини. Мысленно я представлял, как они сидят на полу маленькой пустой лачуги, все вокруг освещает лишь дрожащее пламя свечей, которые они принесли с собой, выстроив их в круг, в центре которого возвышается фигура Северини. Он всегда говорил со своими учениками загадками и полунамеками. Во сне его голос менял тембр и даже, казалось, исходил из каких-то отдельных от тела источников – будто Северини практиковал чревовещание. Точно так же и его тело, как рассказывали одни, словно реагировало на колебания голоса. Эти телесные изменения, говорили другие, иногда были едва заметными, а порой кардинальными, но всегда неопределенными, – то была не ясная трансформация, а скорее разрушение всех анатомических особенностей и структур, и в результате всегда получалось что-то кривое и распухшее, словно перед посетителями появлялась живая куча пораженной болезнью глины или грязи, или вовсе нагромождение раковых опухолей, судорожно сокращающееся в мерцании свечей, которые освещали старую лачугу.

Эти преображения как голоса, так и тела Северини, объясняли мне остальные, были ему совершенно неподвластны и представляли собой спонтанный побочный эффект эзотерической процедуры или незаконной практики, проведенной над ним в некоем неизвестном месте, «возможно, где-то на Филиппинах». Теперь же его предназначение, уточняли третьи, выполнять все, что требовали от его плоти некие древние, бессмысленно-хаотичные силы; и даже его сознание, утверждали ученики, сделалось столь же аморфным и изменчивым, сколь телесная форма. Тем не менее когда мне перечисляли все эти особенности состояния Северини, ни один из рассказов не передавал весь ужас образов и процессов, которые они описывали. Благоговейный трепет – да; интерес – о да; щепоть сумасшествия – несомненно. Но страх? Увольте. Слушая их рассказы о той или иной встрече с Северини, я никак не мог понять, в чем, собственно, кроется весь кошмар. Они твердили, ссылаясь на одну из метаморфоз: обнаженные контуры его тела извивались, как клубок змей, подергивались, как масса только что вылупившихся пауков. Тем не менее внимая этим вычурностям, я сидел как сидел – относительно спокойно, воспринимая услышанное без всякого отвращения или возмущения. Возможно, я был слишком скован правилами приличия, которыми столь часто можно объяснить парадоксальные чувства (либо полное их отсутствие), равно как и непостижимые поступки (или отсутствие таковых). Но, когда я оставался дома один и начинал в воображении воссоздавать то, что услышал о представлениях Северини, меня ошеломляла их кошмарная сущность, и я даже несколько раз начинал бредить, одолеваемый жуткими образами тропической канализации и экзотических форм жизни, расползающихся повсюду, словно пустулы или нагноения.

Именно из-за несоответствия между моей публичной реакцией (или отсутствием реакции) на якобы объективную информацию обо всех делах Северини, которой я был завален, и моей частной реакцией (или гиперреакцией) на эту информацию, я, в конечном итоге, заподозрил, что меня обманывают, даже если и сам обманывал не меньше, чем все остальные. Затем я рассудил, что я не столько жертва обмана, сколько объект манипуляции – процесса обольщения, который приведет к моему полноправному посвящению в культ Северини. В любом случае я был убежден, что от меня утаили какой-то очень важный элемент, касающийся затворника с болота святого Альбана, – до тех пор пока не наступит благоприятный момент и я не буду готов встретиться лицом к лицу с истиной, в которой мне до сих пор было отказано, или в которой я сознательно отказывал себе.

Наконец дождливым днем, когда я работал один у себя дома (делая заметки по делу Северини), снизу позвонили. Голос в домофонной трубке принадлежал женщине по имени Карла – она была скульптором, и я едва знал ее. Я пригласил ее войти, она оказалась мокрой с ног до головы – на улице шел дождь, а ни плаща, ни зонтика при ней не было, хотя ее прямые темные волосы и черная одежда выглядели всегда одинаково, неважно сухими они были или влажными.

Я предложил ей полотенце, но она отказалась, заявив, что ей «нравится чувствовать себя такой вот – мокрой и больной». Что ж, ладно. Она пришла ко мне домой, чтобы пригласить меня на первый «коллективный показ» Экспонатов из Выдуманного Музея. Когда я спросил, почему было обязательно вручить это персональное приглашение прямо у меня дома в такой дождливый день, она ответила:

– Потому что выставка будет проходить у него, а ты никогда не хотел туда идти.

Я сказал, что серьезно подумаю над приглашением, и спросил:

– Это все, что ты хотела мне сообщить?

– Нет, – ответила она и запустила руку в карман своих узких промокших брюк. – Он лично просил меня пригласить тебя на выставку. Мы ему о тебе никогда не говорили, но он сказал, что всегда чувствовал – кого-то не хватает, и мы почему-то решили, что это ты. – Достав на свет божий сложенный в несколько раз листок бумаги, она развернула его и поднесла к глазам. – Я записала, что он сказал, – объяснила она, и поднесла прямо к лицу обмякшую и измятую записку, держа ее обеими руками. На секунду она взглянула на меня поверх нераскрытой страницы (тушь текла черными струйками по ее щекам), а потом принялась читать те слова, которые ее попросил записать Северини. – Итак, «Вы с Северини…» – да, он всегда говорит о себе в третьем лице, так вот: «Вы с Северини – симпатические…» – эм, прости, я не могу это прочитать. Было так темно, когда я писала, а тут еще и этот дождь. Ладно. «Вы с Северини – симпатические организмы». – Она потрясла головой, откинув несколько прядей мокрых волос, упавших ей на лицо, и глуповато улыбнулась.

– Это все? – хмыкнул я.

– Погоди, он просил, чтобы я все сделала правильно. Еще один момент. «Скажите ему, тропа кошмаров – путь к избавлению». – Она скомкала мокрую бумажку и засунула обратно в карман черных брюк. – Тебе это о чем-нибудь говорит?

Я честно сказал, что для меня эти слова – пустой звук, пообещал, что всерьез подумаю о посещении выставки у Северини, и проводил Карлу до порога, обратно в дождливую морось.

Стоит признать, я никогда не говорил ни с Карлой, ни с остальными о своих лихорадочных видениях с тропическими канализациями и возникающей концепцией «органического кошмара». Я никому об этом не рассказывал, думая, что все это – мой личный ад, в чем-то уникальный. До того дождливого дня я считал лишь совпадением то, что произведения, вдохновленные Северини, равно как их названия, вызывали во мне ощущения и предчувствия моих лихорадочных видений. Но вот Северини послал мне через Карлу сообщение, о том, что мы с ним – «симпатические организмы», и что «тропа кошмаров – путь к избавлению». Долгое время я мечтал освободиться от страданий, причиняемых моими припадками, от образов и ощущений, что сопровождали их, – ужасных образов и видений, в которых всякая жизнь, включая мою, была не более чем плесенью или скоплением бактерий, гигантским слизевиком, который подрагивая перекатывается по поверхности этой планеты (и, весьма вероятно, других тоже). Любое избавление от такого кошмара, думал я, потребует самых радикальных (и эзотерических) процедур, самых чуждых (и незаконных) практик. В конечном счете, я стал верить в то, что всякий путь к избавлению мне закрыт. Он казался мне слишком хорошим (а может, напротив, слишком плохим), чтобы быть правдой, но, на диво, несколько слов Северини, озвученных Карлой, сделали из скептика вроде меня человека надеющегося. В один миг вся картина вещей сменилась. Теперь я был готов предпринять первые шаги к исцелению; по правде говоря, сама мысль о том, что я сдамся и в этот раз, казалась невыносимой. Я должен был найти выход, какие бы процедуры или практики для этого ни потребовались. Северини уже прошел их – в этом я был убежден – и мне нужно было знать, куда же они его привели.

Как и следовало ожидать, я довел себя до полного изнеможения еще до той ночи, когда Экспонаты Выдуманного Музея явили миру. Но не только буйство снов и предвкушение повлияли на тот опыт, что я получил в лачуге на краю болота святого Альбана, не только они повлияли на мою способность рассказать о том, что же там произошло. Видения, которые я испытывал до той ночи, были ничем (да чего уж там, они были образцом ясного восприятия), по сравнению с умоисступлением, которое охватывает меня каждый раз, когда я пытаюсь разобраться в том, что произошло в хижине на болотах, мои мысли утрачивают связность, и я сам погружаюсь в сноговорение. Я много чего увидел в ту ночь своими глазами – и много чего другими. И голоса в ту ночь звучали повсюду…

Я шел по узкой, тенистой тропинке, которая, согласно полученным мною указаниям, вела к дому Северини. В темноте квакали лягушки. Я оставил свой «родстер» на обочине, где увидел машины остальных. Все они прибыли раньше меня, хотя я нисколько не опоздал на запланированное культурное мероприятие. Но я уже давно заметил, что они всегда становились суетливыми, когда дело касалось Северини. День перед встречей с ним всегда давался им с трудом, наполненный нервозностью и неловкостью, но вот наступала ночь – и они с готовностью сбегали из города и неслись сюда, на болото.

Шагая по узкой тропе, я все ждал, когда впереди забрезжит свет, но слышал лишь кваканье лягушек во мраке. Полная луна в безоблачном небе вела меня через кочки и подтопленные места. Еще до того, как я добрался до поляны, где вроде бы находилась старая лачуга, мое ощущение всего вокруг начало меняться. С обеих сторон тропы стал наплывать теплый туман, и я почувствовал, как в мой разум что-то просачивается извне – чуждые образы, слова.

Мы – симпатические организмы, услышал я из мглы. Подходи ближе.

Я бы с радостью – но тропа, казалось бесконечной, как те проходы в моих бредовых откровениях, простиравшиеся на непостижимые расстояния вглубь влажного тропического мрака, где со всех сторон кишели и плодились экзотические формы жизни. Я должен идти туда, думал я – так, как будто то были мои собственные слова, а не чужого голоса, голоса, полного отчаянной силы и смутных надежд:

– Успокойтесь, мистер Северини, если вы настаиваете, чтобы я по-прежнему называл вас этим именем. Как ваш терапевт, не рекомендую вам следовать этим путем… погоня за миражами, если так вы себе это представляете… это «святилище», как вы его называете, – бегство от любого реального конфликта.

Но ты нашел свой путь к свободе, пускай тогда тебя еще не выписали должным образом из лечебного заведения. Ты нашел свой путь – и последовал ему.

– Documentes. Passportas! – Одного только взгляда на эти желто-коричневые лица достаточно, чтобы понять: ты прибыл туда, куда нужно. Ты отправился на этот остров, покрытый джунглями, в эту тропическую канализацию, к огромному храму, вырисовывавшемуся из туманов твоих снов. Во всех городах там шли дожди, улицы превращались в водостоки.

– Дисантерия[12], — объявил лечащий врач. Но он не был похож ни на одного из врачей, которых ты искал в том краю. Амебная дизентерия – вот она, кошмар продолжался, он принимал множество разных форм. Тропа кошмаров – путь к избавлению. И ты был готов по этой тропе зайти так далеко, как тебе было нужно, чтобы найти путь избавления – так же сейчас юный гость шагает по тропинке к твоей лачуге на краю болота святого Альбана, чтобы познать тот ужас, что ты привез с собой. Экспонаты Выдуманного Музея. Твоя хижина превратилась в галерею ужасов, которые ты внушал своим ученикам сомнамбулической болтовней и метаморфозами плоти; галерею возмутительных чудес, которые никого не возмущают. Только оставшись один в своей квартире и в воображении воссоздавая то, что рассказали мне другие, я воспринимал эти чудеса как кошмары, чем они и были. Я знал это благодаря своим лихорадочным видениям, о которых никто больше не ведал. Это они были симпатическими организмами, но не я. Я был антагонистичен тебе. Храм тантрической медицины – то, что ты мечтал найти в этой тропической канализации; место, где творились чудеса, где секта «врачей» могла проводить самые эзотерические процедуры и вести совершенно незаконные практики. Но что же ты нашел вместо этого?

– Дисантерия, – объявил лечащий врач. А потом небольшая группка местных, тех, с желто-коричневой кожей, рассказала тебе, рассказала нам, да, нам, еще об одном святилище, безымянном. «Там лечат от живота». Амебная дизентерия, просто еще одна разновидность органического кошмара, от которого в прошлом тебя не мог избавить ни один из врачей, к которым ты обращался.

– Как можно вылечить болезнь от самой себя? – спрашивал их ты. – Мое тело – одна большая опухоль в заложниках у другой опухоли, еще большей; комок болезней, что извечно раздираем болезнью изначальной. И есть еще мой разум – еще один вид болезни; хворь, поразившая хворь. Повсюду наблюдаю я страдания тел и страдания душ, любой организм – это очередная болезнь и все это – один большой органический кошмар. Куда вы ведете меня? – так кричал ты, и я тоже кричал этим желто-коричневым туземцам.

– Мы вылечим твой живот. Нам ведомо. Нам ведомо, – отвечали они, повторяли эти слова снова и снова, пока город исчезал за деревьями и виноградной лозой, за гигантскими цветами, пахнущими гниющим мясом, за плесенью и грязью тропической канализации. Они знали болезнь не понаслышке, с кошмаром были на короткой ноге – ибо жили в таком месте, где организм процветал без всяких ограничений, его формы были разнообразны и экзотичны, а судьба – неизбежна.

– Дисантерия, – объявил лечащий врач.

Они знали путь сквозь каменные коридоры, вдоль стен, сочащихся слизью, стен, мягких от плесени. Они направлялись в центральный зал безымянного храма. В разбитом сердце святыни повсюду горели свечи – их мерцающий свет выхватывал из мрака росписи и декоративные украшения. Замысловатые фрески проступали на стенах, смешиваясь со слизью и плесенью тропической канализации. Скульптуры всех размеров и форм виднелись во влажных, тягучих тенях. В центре комнаты находился большой круглый алтарь, огромная мандала, сложенная из бесчисленных драгоценных камней, а может, то были просто куски стекла, но они блестели в мерцании свечей, как клубки разноцветных слизевиков.

Они возложили твое (мое) тело на алтарь; они знали, что делать со мной (тобой) – какие слова говорить, какие песни петь, каким эзотерическим процедурам следовать. Я почти мог понять их слова, исполненные мучительной торжественности. «Избавься же, Я, что знает хворь, от Я, что хвори не знает. Есть два лица, но они должны не смотреть друг на друга. Есть лишь одно тело, и оно должно сражаться, но вместить в себе оба лица». И призрачные тиски той болезни, амебной дизентерии, казалось, настигли и меня, когда я восходил по узкой тропе к лачуге Северини на краю болота святого Альбана. Внутри меня уже ждали все Экспонаты Выдуманного Музея: картины на стенах из влажной древесины, скульптуры, выступавшие из теней, отбрасываемых свечами, что всегда мерцали в единственной комнате покосившейся лачуги. Я много раз мысленно воссоздавал интерьер дома Северини по чужим рассказам об этом месте и о его невероятном обитателе. Я представлял себе, как можно забыться в таком месте, как можно освободиться от кошмаров и бредовых приступов, мучивших меня, даже стать кем-то другим (или чем-то другим), полностью отдавшись колебаниям органического кошмара на краю болота святого Альбана.

Ведь тебе нужны были здешние болота, чтобы мысленно воссоздать ту тропическую канализацию, где тебя поглотил кошмар. Тебе нужны были эти произведения искусства, чтобы превратить покосившуюся лачугу в Храм, где ты ожидал найти выход из кошмара. Но сильнее всего ты нуждался в них – в других людях, потому что они были симпатическими организмами. Я же, с другой стороны, был тем антиподом, что не хотел более иметь ничего общего ни с твоими эзотерическими процедурами, ни с незаконными практиками. «Избавься же, Я, что знает хворь, от Я, что хвори не знает. Два лица, одно тело». Ты хотел, чтобы они прошли через такой ужас, который они даже не знали бы, не понимали бы так, как его понимаем мы. Ты нуждался в них и в их творениях, чтобы уйти в органический кошмар всей своей сутью – и уже там, в глубине, обрести избавление. Но ты не сможешь пройти весь путь до конца, если я не буду с тобой. Но я был антагонистическим организмом, лишенным надежд на спасение, на выход. Мы с тобой были навсегда разделены, и боролись в одном теле, в котором обитали.

В ту ночь я так и не добрался до лачуги, не вошел в нее. Когда я шел по узкой тропинке в тумане, меня лихорадило («амебная дизентерия», резюмировал врач, к которому я отправился на следующий день). В хижине в ту ночь был Северини – не я. В такие ночи, являясь в гости, ученики всегда видели его лик. Но меня с ними не было, моего лица там не было. Это на его лицо они смотрели, сидя среди Экспонатов Выдуманного Музея. Но мое лицо вернулось в город – в моем теле, которым я теперь полностью владел; в организме, что управлялся одной душой. Остальные так и не вернулись из хижины на краю болота святого Альбана. После той ночи я больше никогда их не видел – тогда он увлек их за собой в кошмар, в котором пламя свечей плясало на картинах, где материя кишела и дрожала, как клубок змей или сонм вылупляющихся пауков. Он показал им путь в сердце кошмара, но не смог вывести их обратно. Когда ты глубоко в него зашел, пути обратно уже нет. Вот где навсегда пропал и он сам, и его паства.

Но он не взял меня с собой на болото, где я существовал бы, как существует плесень или разноцветный слизевик. Таким мне видится его бытие в новоявленных бредовых откровениях. В те моменты, когда я мучаюсь телесной хворью или страдаю от непомерного душевного смятения, я вижу, какой стала его жизнь, как живут остальные. Поэтому я никогда подолгу не смотрел на лужи сочащейся жизни, когда добрался до лачуги на краю болота святого Альбана. Я ехал из города однажды ночью и остановился там лишь для того, чтобы облить проклятое место бензином и поджечь. Лачуга горела со всем великолепием кошмаров, по-прежнему выставленных внутри, озаряя все вокруг и подарив мне самый смутный образ того, что было там, – циклопическую, размытую картину великой темной жизни, из которой мы все вышли, из которой мы все сделаны.

Эта тень, эта тьма

Похоже, Гроссфогель порядочно всех обобрал. Нас было около дюжины, некоторые уже винили себя в идиотизме – причем ровно с той минуты, когда мы очутились в этом месте. «В центре пустоты» – так выразился один опрятно одетый мужчина. Это ведь он не далее чем несколько дней назад во всеуслышание заявил, что завязал со стихосложением из-за того, что никто, по его мнению, должным образом не чтил его новаторскую манеру «герметической лирики». Он же утверждал, что трудно ожидать чего-то иного от места, куда мы угодили, ничего другого мы, идиоты и неудачники, не заслуживали. Он объяснил, что у нас нет причин ожидать чего-то большего, чем оказаться в мертвом городишке под названием Крэмптон, в богом забытой глуши, причем еще и в самое скучное время года, зажатое между пышной, блестящей осенью и, судя по всему, столь же пышной и блестящей зимой. Мы в ловушке, продолжал он, по сути, явно сели на мель в таком районе страны, да и всего мира, где все признаки этого мрачного времени года, а скорее их отсутствие, выставлены напоказ в окружающем пейзаже, в котором все ободрано до костей, а жалкая пустота форм без всяких украшений явлена во всей неприглядной жестокости.

Я счел нужным напомнить, что в программе экскурсии, учрежденной Гроссфогелем, – «физически-метафизической экскурсии», как он это сам называл, – не было и капли двусмысленности о пункте нашего конечного назначения, но в ответ схлопотал порцию озлобленных взглядов со всех сторон. Наша группа теснилась за столиком в миниатюрной закусочной, сейчас забитой до отказа странными приезжими, которые, ненадолго прекратив препираться, бездумно таращились сквозь запыленные окна на полумертвые улицы Крэмптона, где все дома казались заброшенными и побитыми временем. Вскоре город обозвал «бездной убожества» тощий тип, которые всегда представлялся как «академик-расстрига». После такого самоопределения от других людей обычно следовали вопросы о том, что же оно означает, а он, не скупясь на слова, пускался в объяснения о том, как его неспособность извратить собственный образ мыслей по стандартам, как он это называл, «интеллектуального рынка», а также напрасные попытки скрыть приверженность к необычным исследования и методологиям, привели к тому, что вот уже долгое время он не мог получить должность в любом уважаемом научном учреждении, да и в принципе любую работу. «Скелет» был свято убежден, что неудачливость возвышала его над остальными, и в этом, если подумать, был подобен всем остальным оккупировавшим столовую неудачникам, жаловавшимся на хапугу Гроссфогеля – мало того, что задрал цены за билет, так еще и притащил в какой-то заброшенный Крэмптон невесть зачем.

Вытащив из заднего кармана брюк проспектик, я положил его перед тремя моими соседями по столику. Затем достал свои еле живые очки для чтения из кармана старого джемпера под моим еще более старым пиджаком, чтобы снова все перечитать и подтвердить подозрения, возникшие относительно истинного смысла отпечатанного в проспекте текста.

– Если ты ищешь напечатанное мелким шрифтом… – начал мой сосед слева, фотограф-портретист, который обычно заходился в кашле, стоило ему заговорить, – так случилось и на этот раз.

– Мне кажется, мой друг собирался сказать следующее, – пришел ему на помощь сосед справа. – Мы стали жертвой аферы, хитрейшей аферы. Я говорю это от его лица, так как именно в этом направлении работает его разум, разве я не прав?

– Метафизической аферы, – кивнул сосед слева, на секунду перестав кашлять.

– О да, метафизической! – повторил сосед справа с легкой насмешкой. – Никогда бы не подумал, что попадусь на такое, с моим-то опытом и особой областью знаний! Мошенничество – высшей пробы, чрезвычайно продуманное…

Сосед справа был автором неопубликованного философского трактата под названием «Расследование заговора против человеческой расы», но я не был уверен, какие «опыт и особую область знаний» он имеет в виду. Прежде чем я успел обратиться к нему за пояснениями, меня бесцеремонно перебила женщина, восседавшая прямо напротив.

– Мистер Райнер Гроссфогель – лгун, вот и весь разговор, – заявила она достаточно громко, чтобы услышала вся закусочная. – Я же говорила – давно знаю о его махинациях. Еще до этого его «метаморфического опыта», или как он там это зовет…

– Метаморфического исцеления, – поправил я.

– Да без разницы! Пустые слова. Еще до этого он себя зарекомендовал отъявленным шарлатаном. Понадобилось лишь правильное совпадение обстоятельств, чтобы вся его натура вышла на свет. И тут попадается эта практически смертельная болезнь, которая привела – да я едва могу это выговорить – к метаморфическому исцелению. Все, у него развязаны руки – все шарлатанские карты можно выкладывать на стол. Я участвую в этом фарсе только для того, чтобы увидеть, как все прозреют. Поймут то, что я знала о Райнере Гроссфогеле давным-давно. Вы все свидетели, – Ее сильно накрашенные глаза в обрамлении морщин хищно обшарили публику в поисках поддержки.

Эту женщину я знал только под сценическим псевдонимом – «мадам Анджела». До недавнего времени она управляла «спиритическим кафе» – так его называли в наших кругах – где, кроме всего прочего, продавались навынос пирожные ее собственного изготовления (по крайней мере, всем нам она так говорила). К несчастью, ни спиритические сеансы, что проводились медиумами, сидевшими на зарплате у мадам Анджелы, ни пирожные с явно дороговатым кофе не смогли обеспечить ее заведению стабильный доход. Именно Анджела первой во всеуслышание пожаловалась на качество сервиса и слишком скромную кухню в крэмптонской столовой. Стоило нам прибыть днем и набиться в одну-единственную работавшую закусочную во всем городе, как мадам Анджела стала наседать на молоденькую официантку, обслуживавшую в одиночку всю нашу ораву:

– Ваш кофе горчит так, что дух воротит! А эти пончики – они же все черствые! Куда нас притащили? По-моему, этот захудалый городишко сплошь обман.

Когда девушка подошла к нашему столику, я обратил внимание, что ее новенькая, недавно пошитая униформа куда больше подошла бы больничной сиделке, чем официантке. Что более интересно – она напомнила мне униформу медсестер в больнице, где лечился Гроссфогель. Лечился – и все-таки вылечился, хотя недуг казался весьма серьезным. Пока мадам Анджела песочила официантку за кофе и пончики, которые входили, надо думать, в программу «уникальнейшей физически-метафизической экскурсии» (так говорилось в буклете), я пытался вспомнить, как Гроссфогель лечился, пусть и недолго, в скверно оборудованной, подчеркнуто несовременной больнице за два года до нашей поездки в Крэмптон. Из приемного отделения его определили в грязную палату, что находилась даже не в главном корпусе больницы, а в каком-то приставном лазарете в обветшалом старом здании, в том же захудалом районе, где Гроссфогель и его друзья были вынуждены жить из-за стесненности в средствах. Именно я отвез его в приемное отделение на такси и сообщил в регистратуру все необходимые данные о нем, потому что сам он общаться был не в состоянии. Позже я объяснил сестре – хотя наверное, то была просто санитарка, где-то раздобывшая сестринский халат, уж больно скудны были ее познания в медицине, – что Гроссфогель потерял сознание в местной картинной галерее на открытии маленькой персональной выставки. Что он впервые предстал перед широкой публикой и впервые же пал без чувств. Однако я не упомянул, что ту галерею точнее было бы назвать расчищенным торговым помещением на первом этаже – его время от времени подчищали и использовали под самые разные выставки и перформансы. Весь вечер Гроссфогель жаловался на боль в животе, сказал я сестре, повторив это и доктору в приемном покое, тоже не особо компетентному на вид, больше похожему на какого-то фельдшера. В течение вечера боль все усиливалась – судя по всему, из-за треволнений Гроссфогеля, вызванных видом собственных картин на всеобщем обозрении. Он, видите ли, всегда критично относился к собственным художественным способностям – и не без оснований, мог бы добавить я. С другой стороны, нельзя было полностью исключить и опасный физический недуг, подвел я черту для сестры, а впоследствии – для доктора. Как бы там ни было, Гроссфогель рухнул с высоты своего роста на пол галереи, и с того момента мог лишь стенать – надсадно, плаксиво и, чего уж греха таить, довольно раздражающе.

Выслушав мой рассказ, врач уложил художника на каталку, стоявшую в конце плохо освещенного больничного коридора, после чего доктор и медсестра разошлись в противоположных направлениях. Все время, что Гроссфогель лежал на каталке в полумраке той ветхой больницы, я стоял рядом с ним. Час уже был поздний, и стоны Гроссфогеля поутихли, но их вскоре сменил какой-то прерывистый бред. Бессвязно бормоча, он не раз говорил о какой-то «всепроникающей тени», но я успокоил его, сказав, что больничное руководство, судя по всему, экономит на освещении, но мои собственные слова показались мне слегка нелепыми – я утомился из-за событий той ночи, как из-за тех, что произошли в арт-галерее, так и в этой аляповатой больнице. Тогда я замолк, прислонившись к стене, закрыв глаза и почти не слушая бормотание бредящего, не отвечая на его все более витиеватые выпады о «всепроникающей тени, меняющей изнутри саму суть вещей» или «вседвижущей тьме, заставляющей их делать то, чего бы они сами никогда не сделали».

Так прошло около часа, а потом я заметил, что врач с сестрой стоят почти вплотную друг к дружке в дальнем конце темного коридора. Они, похоже, о чем-то спорили и посматривали – то он, то она, – в мою сторону и в сторону простертого на каталке бредящего больного. Я задумался о том, как долго они будут разыгрывать этот медицинский фарс, клиническую пантомиму, пока художник лежит на каталке, стонет и все чаще бормочет о тени и тьме. Стоя, я, похоже, на минуту-другую задремал, так как доктор неожиданно куда-то исчез, а медсестра вдруг появилась прямо передо мной. В коридорной темноте ее униформа напоминала белый балахон привидения.

– Можете ехать домой, – сказала она мне. – Вашего друга определят в палату.

Развернув каталку с Гроссфогелем, она повезла ее к лифту. Его двери будто только ее и ждали, услужливо распахнулись, выпустив поток яркого электрического света в коридор. В кабине ждал врач – он принял каталку в сияющее нутро лифта, а сестра подтолкнула ее сзади. За ее спиной двери быстро и беззвучно сомкнулись, оставив наедине с еще более густой, чем ранее, тенью, несколько сбитого с толку меня.

На следующий день я отправился в больницу навестить Гроссфогеля. Ему досталась крохотная одиночная палата в дальнем углу последнего этажа – ее номер я узнал в регистратуре. Похоже, соседние «номера» стояли незанятыми. За нужной дверью меня ждала широкая кровать – изрядно просевшая, так как природа весьма щедро одарила Гроссфогеля лишним весом. На утлом казенном матрасе наш художник казался форменным гигантом, да что там на матрасе – вся эта комнатушка без окон была ему явно мала. Мне с трудом хватило места втиснуться между стеной и кроватью Райнера. Ему едва ли полегчало – он, судя по всему, не переставал бредить, все так же не замечал моего присутствия, хотя я чуть ли не нависал над ним. Я окликнул его несколько раз по имени, но слезящиеся глаза Гроссфогеля смотрели сквозь меня. Однако едва я начал пятиться назад к двери, он решительно схватил меня своей огромной левой ручищей, той самой, которой рисовал картины, выставленные в галерее прошлым вечером.

– Гроссфогель? – сказал я, надеясь, что он сейчас мне ответит, пусть даже снова заговорит про всепроникающую тень (которая заставляет вещи быть не тем, что они есть) или про вседвижущую тьму (которая заставляет вещи делать то, чего бы они сами никогда не сделали). Но через несколько секунд его рука обмякла и соскользнула с моего плеча на край казенного продавленного матраса. Его тело вновь сковал непонятный ступор.

Покинув палату Гроссфогеля, я подошел к посту медсестры на том же этаже – захотел спросить, что все-таки с ним произошло. Девушка на дежурстве – судя по всему, одна на все крыло, – выслушала меня и заглянула в папку, подписанную «Р. Гроссфогель». На меня она смотрела даже дольше, чем на бумаги пациента – и, наконец выдала:

– Ваш друг сейчас под строгим наблюдением.

– А поконкретнее?

– Мы еще не получили результаты анализов. Обратитесь попозже.

– Попозже – сегодня?

– Да, попозже – сегодня, – эхом отозвалась она и, взяв папку Гроссфогеля, ушла в соседнюю комнату. Я услышал, как оттуда донесся скрип, словно картотечный шкаф открыли, а потом резко захлопнули. Не знаю, почему, но я стоял там и ждал, что она вернется на пост. В конце концов я плюнул на все и пошел домой.

Когда позже, в тот же день, я позвонил в больницу, меня огорошили, сказав, что они уже выписали Гроссфогеля.

– Он что, домой поехал? – спросил я единственное, что пришло мне в голову.

– Нам неизвестно, куда он направился, сэр, – ответила женщина, снявшая трубку, и тут же дала отбой. Как оказалось, никто не знает, куда подевался Гроссфогель – домой он не вернулся, и в нашем кругу никто понятия не имел, куда его занесла нелегкая.

Так прошел месяц, а то и больше. Волей случая мы снова собрались перед витриной арт-галереи, где художник лишился чувств в день открытия своей выставки. К тому времени даже я не вспоминал более о Гроссфогеле и о том, что он куда-то пропал. В нашем кругу люди куда-то исчезали постоянно, ведь в него входили не слишком уравновешенные, а зачастую даже опасные и легковозбудимые личности, которые могли заняться чем-то незаконным ради художественного или интеллектуального вдохновения, а иногда из-за простого отчаяния души. Так что о Гроссфогеле мы вспомнили в тот день, похоже, лишь потому, что его работы все еще оставались там и мозолили нам глаза, «являя продукт уникального видения исключительно одаренного арт-визионера» (слова самого Гроссфогеля из мною же написанного выставочного каталога); на самом-то деле, конечно, искусство его было весьма посредственного толка, но именно такие картины, по причинам неизвестным всем собравшимся, порой приносят их создателям некоторый успех или даже славу.

– Куда мне девать этот хлам? – пожаловалась женщина, что владела, а может, просто арендовала эту торговую площадь, переделанную под выставочную галерею.

Я открыл рот, намереваясь сказать, что вынесу гроссфогелевское творчество и где-нибудь временно схороню, но тут встрял болезненно худой – самый настоящий скелет – тип, величавший себя «академиком-расстригой». Он посоветовал владелице (ну или съемщице, кто знает) отправить работы в больницу, где якобы лечился Гроссфогель.

– Чего же вдруг – якобы? – уточнил я. – Да уж больно место подозрительное, и не я один так думаю.

Я спросил, есть ли у него доказательства. Он лишь скрестил на груди худые, как палки, руки, и уставился на меня так, будто я прилюдно его оскорбил.

– Мадам Анджела! – окликнул он женщину, застывшую неподалеку и глядящую на одну из картин Гроссфогеля очень внимательно, будто раздумывая всерьез о покупке. В ту пору ее спиритическое кафе еще не ведало финансовых проблем, и ей, наверное, тогда казалось, что творения Райнера, пусть и весьма посредственные в художественном плане, окажутся под стать атмосфере ее заведения, где гости, сидя за столиками, внимают рекомендациям оракулов и медиумов, наслаждаясь ассортиментом вкуснейших пирожных.

– Вы бы прислушались к тому, что говорят про ту больницу, – промолвила мадам Анджела, не отводя глаз от Гроссфогелева полотна. – Уже довольно долго она вызывает у меня самые нехорошие предчувствия. Есть в ней что-то обманное, крайне ненадежное.

– Гиблое место, – покачал головой академик-расстрига.

– Гиблое, – эхом повторила мадам Анджела. – Не то место, где хотелось бы просыпаться по утрам.

– Я написал о нем стихотворение, – сказал опрятно одетый джентльмен, который все это время ковырялся носком ботинка в полу, несомненно, дожидаясь подходящего момента, чтобы подойти к владелице или арендатору галереи и убедить ее проспонсировать «вечер герметических чтений» (его он назойливо рекламировал всем и каждому), во время которого, естественно, ничего, кроме его поэзии, никто читать не будет.

– Я однажды прочитал это стихотворение вам, – сказал он владелице галереи.

– Да, прочитали, – совершенно равнодушно ответила она.

– Я написал его после того, как однажды поздней ночью попал в отделение скорой помощи этой больницы, – объяснил поэт.

– И от какого недуга вас лечили? – спросил я.

– О, ничего серьезного. Я уже через пару часов отправился домой. Могу с радостью сказать, что их пациентом я так и не стал. Я был, и по этому поводу не могу не процитировать собственное стихотворение, в «центре ужасающего».

– Это все прекрасно, – заметил я, – но не могли бы вы выразиться более конкретно?

Но прежде чем я сумел добиться ответа от самозваного творца герметической лирики, входную дверь кто-то распахнул со всей силы, и эту манеру входить куда бы то ни было мы признали сразу. Через секунду перед нами предстала тучная фигура Райнера Гроссфогеля. Физически он выглядел все таким же, каким я помнил его до обморока в галерее футах в пяти от того места, где я сам сейчас стоял. Но в нем совершенно точно не осталось ничего от стенающего и несущего бред больного, которого я не так давно отвозил на такси в приемное отделение больницы. Однако что-то в нем переменилось, верней всего – в том, как он стал на все смотреть: если раньше он всегда стоял, потупившись, и нервически старался ни с кем не встречаться взглядом, то теперь глядел на все прямо, спокойно и целеустремленно.

– Я забираю все, – сообщил он, обводя выставку широким, вежливым жестом. Ни один ее экспонат, кстати, не был продан ни в день открытия, ни за время его отсутствия. – Буду благодарен за любую помощь, – добавил он и стал снимать картины со стен.

Мы пришли ему на выручку, не задавая вопросов (и вообще не говоря ни слова). Вскоре наша команда последовала за Гроссфогелем к его побитому временем фургону, припаркованному снаружи у тротуара. Райнер небрежно сваливал собственные детища в кузов взятой напрокат или же одолженной у кого-то машины – до этого дня, насколько мы помнили, личного транспорта у него не водилось. Сохранность того, что раньше он считал своими лучшими творениями, его явно не беспокоила. Поначалу мадам Анджела сомневалась, присоединиться ли ей к остальным, похоже, все еще думала, как эти картины будут выглядеть в ее кафе, но потом тоже начала помогать остальным, бросая работы в кузов, как мусор, пока галерея не опустела, снова превратившись в обыкновенное помещение под магазин. Художник взгромоздился на водительское место, не глядя на нас, застывших в молчаливом изумлении. Опустив стекло на своей стороне, он окликнул женщину, которая заведовала галереей. Та подошла к фургону и обменялась с ним парой слов; потом Гроссфогель завел мотор и умчал. Вернувшись к нам, она сказала:

– Он еще вернется. Он запланировал новую выставку.

Новость взбудоражила всю нашу немногочисленную общественность – Райнер Гроссфогель после обморока то ли от какой-то неизвестной болезни, то ли приступа из-за своей совершенно неудачной выставки, оказывается, припас козырь в рукаве: он запланировал вторую, самолично очистив склад от первой волны своего посредственного творчества и свалив его в кузов пикапа.

Его новому проекту обеспечила профессиональную рекламу дама, которая держала галерею, и могла заработать на продаже того, что во всех проспектах было громоздко поименовано «плодами радикальной экстра-визионерской фазы провидца с кистью Р. Гроссфогеля». Тем не менее обстоятельства, связанные как с прошлой, так и с грядущей выставкой тут же напустили туману из небылиц и жутковатых слухов. Такой подход вполне отвечал натуре нашего круга сомнительных, если не сказать хитрых личностей художественных и интеллектуальных склонностей – в котором я, нежданно-негаданно для самого себя, оказался в центре внимания. Ведь именно я отвозил Гроссфогеля в больницу после конфуза на выставке и несколько раз бывал в лечебнице, чья загадочная репутация также подливала масла в огонь пересудов. Теперь же она и вовсе выделялась посреди бредового тумана слухов и домыслов, что окружал предстоящую выставку Гроссфогеля. Зашли разговоры об особых процедурах и лекарствах, влиянию которых подвергся художник за свою кратковременную госпитализацию – так объясняли его странное исчезновение и возвращение, а также последующее творческое прозрение. Несомненно, именно эти чаяния, надежды на нечто новое и прорывное от Гроссфогеля, которое в умах некоторых чрезвычайно возбудимых людей обещало выйти за пределы эстетики и даже перейти границы самого художественного выражения, заложили почву тому ощущению, что всех нас, кто пришел на открытие второй выставки, знатно облапошили.

И, говоря прямо, события в галерее в тот вечер ничем не напоминали привычные всем нам открытия выставок – стены и пол помещения остались такими же голыми, как и в тот день, когда Гроссфогель приехал сюда со своим фургоном. Как оказалось, новая экспозиция должна была открыться в миниатюрной каморке в глубине торговой площади. Вход в эту маленькую комнатку, где темноту разгоняла пара-тройка тусклых лампочек, свисавших на проводах с потолка, стоил недешево. В углу, прямо под одним из утлых светильников, стоял накрытый куском ткани стол, под которым что-то вращалось. От него полукругом расходились складные стульчики. Те, кому цена не показалась слишком уж грабительской, а таких было всего десяток с небольшим, заняли их – похоже, нам предстояло увидеть не выставку, а, по всем признакам, какой-то примитивный театр одного актера.

– Что тут, черт возьми, творится? – спрашивала всех мадам Анджела, сидевшая позади меня. Когда оказалось, что никто ничего не знает, она подалась ко мне со словами: – Что еще затеял Гроссфогель? Слышала, что после своей госпитализации он постоянно сидит на препаратах.

Тем не менее наш художник, похоже, пребывал в ясном уме и твердой памяти, когда минуту-другую спустя прошел между кое-как расставленными стульями и встал у накрытого тканью стола, над которым качалась тускло горящая лампочка. В тесноте каморки Гроссфогель, мужчина, как уже было подмечено, крупный, смотрелся почти великаном – как тогда, в отдельной палате на казенном матрасе. Даже его голос, обыкновенно тихий и слабый, будто бы набрал силу, когда он заговорил с нами.

– Выражаю благодарность всем, кто пришел сегодня, – начал он. – Я не отниму у вас много времени. Всего пару слов, а потом я перейду к показу. Это поистине чудо – то, что я могу стоять здесь сейчас и общаться с вами. Не столь давно, как помните, мне стало плохо в этой самой картинной галерее. Вынужден поделиться с вами природой того нездоровья и его последствиями – я считаю, это важно для должного понимания того, что я вам сегодня продемонстрирую.

По сути, тогда, на открытии выставки, я столкнулся с самым банальным расстройством желудочно-кишечного тракта, пусть даже и серьезно запущенным, подтачивавшим меня изнутри. Долгие годы болезнь коварно развивалась во мне: на одном уровне – в моем теле, на другом – в самом темном аспекте моего существа. Этот инкубационный период совпал с моим страстным желанием творить искусство, то есть желанием делать хоть что-то и стать кем-то значимым, художником; возможно, эти желания и спровоцировали мой недуг. Весь тот период – в сущности, всю мою жизнь, – я стремился создать что-то при помощи своего сознания, создать произведение искусства единственным доступным мне способом (по крайней мере, так я тогда считал), а именно, используя разум или воображение, или мои творческие способности, некую силу или функцию, которую люди обычно называют душой, духом или же собственной личностью. Но тогда, лежа на полу галереи, и позже, уже в больнице, мучаясь жуткой болью в животе, я был сокрушен осознанием того, что ничего, что я мог бы назвать душой или личностью, просто не существует. Все это лишь чепуха и грезы. Страдая от чудовищной рези в желудке, я понял, что располагаю только своим телом, отягощенным лишним весом. И это тело не может ничего творить, но только испытывать физическую боль, и оно может быть только тем, что есть не художником или творцом, а системой из тканей, хрящей и костей, страдающей от расстройства желудочно-кишечного тракта, и все порывы мои, не проистекающие из этого факта, особенно порывы созидательные и творческие, глубоко фальшивы и исконно нереальны. В то же время я почувствовал силу, скрытую за моим горячим желанием порождать что-то, пусть даже нереальные творения искусства, и быть кем-то, пусть даже художником. Проще говоря, я понял, что на самом деле заставляет действовать мое тело. Это осознание сделал не мой разум, не мое воображение, и уж точно не моя душа или личность – все они лишь чушь и грезы. Это осознание пришло ко мне единственным возможным способом, путем самого человеческого тела и его органов физического восприятия. Вот почему мир нечеловеческих тел всегда действует успешнее человеческих. Последним постоянно мешает весь этот вздор о разуме, душе или личности, который мы постоянно придумываем. Мир нечеловеческих тел действует, четко повинуясь командам ужасной силы, что пронизывает все сущее, а она имеет дело лишь с простыми порывами, а не с чушью и грезами, вроде произведений искусства или желания стать художником; в ней нет ничего общего с ложными или нереальными вещами. И потому мир нечеловеческих тел никогда не страдает от подчинения ложным и нереальным желаниям, подобные чувства не имеют к нему отношения и никогда в нем не появляются.

Прежде чем продолжить выступление – разогревающую речь, как я обозвал ее про себя, – Гроссфогель помолчал, оглядывая кружок своих слушателей, сгрудившихся в крошечной подсобке. Его рассказ о своей болезни казался понятным, несмотря на то что отдельные положения его речи на тот момент казались сомнительными, а картина, рисуемая им в целом, не очень-то привлекательной. Однако к словам Гроссфогеля мы отнеслись терпимо – нам казалось, что они подведут нас к следующей, возможно, более интересной фазе пережитых им событий. Все мы подспудно чувствовали, что его опыт не слишком чужд нашему собственному, пусть даже с поправкой на прозрение из-за болезни желудка. Да, мы молчали – едва ли не почтительно, учитывая всю необычность происходящего, а Гроссфогель продолжал говорить, готовя нас к какому-то запланированному им зрелищу.

– Все очень и очень просто, – продолжал он. – Наши тела есть лишь одно из проявлений энергии, побуждающей силы, приводящей в движение все объекты и все тела этого мира, позволяя им существовать такими, какие они есть. Эта движущая сила похожа на тень, но только находится она не снаружи, а внутри всех тел мира. Она проникает везде, наполняет собой все – вседвижущая тьма, сама не обладающая материей, но манипулирующая объектами этого мира, включая также и объекты, что мы зовем нашими телами… Пока я мучился от желудочной хвори в больнице, я, так сказать, спускался в бездну существования, и там чувствовал, как эта тень, эта тьма оживляет мое тело. Я слышал, как она движется не только во мне, но и во всем вокруг меня, так как звук, производимый ей, не был звуком моего тела. То был звук этой тени, этой тьмы – могучий рев живого черного океана, накатывающего на бескрайние берега и неутолимо пожирающего их, звук, ни на что больше не похожий. Ровно так же мне дано было ощутить действие той всепроникающей и вседвижущей силы обонянием, вкусом, осязанием – всеми чувствами, что есть у моего тела. Наконец я открыл глаза – я держал их зажмуренными из-за желудочной боли почти все время, – и понял, что вижу, как все вокруг меня, и тело мое – тоже, приводится в действие всепроникающей тенью, вседвижущей тьмой. С тех пор ничто не казалось мне таким, как прежде. До той ночи я и не подозревал, что нахожусь в беспрерывном прямом контакте с сущностью, которую я называю «эта тень, эта тьма».

Мои фальшивые и нереальные художественные работы были лишь свидетельством того, что я приготовил с помощью своего разума или воображения, иными словами, бессмысленными выдумками, которые лишь мешают работать нашим чувствам. Я верил, что эти творения в некотором смысле отражают природу моей личности или души, но на самом деле они отражали лишь больное и бесполезное желание что-то делать и кем-то быть, но результат подобного желания всегда оказывается фальшивым и нереальным. Как и все остальное на свете, оно оживлено той же самой всепроникающей тенью, вседвижущей тьмой, которую я благодаря агонии желудочного расстройства теперь мог воспринимать непосредственно своими органами чувств без вмешательства воображаемого разума или воображаемой личности.

Признаюсь – перед моим физическим коллапсом в картинной галерее я испытал коллапс психический, нелепый и иллюзорный, хоть тогда и казавшийся реальным, вызванный тем холодным приемом, который оказали моим художественным опытам посетители, пришедшие на открытие первой выставки. Мои работы казались им провальными, никчемными даже по меркам фальшиво-нереального мира искусства. Всем своим нутром ощутил я провал собственных чаяний. Я хотел стать художником, но посетители выставки видели мою явную неудачу в этой ипостаси. Душевный кризис спровоцировал физический сбой – и коллапс моего тела в корчах адских желудочных мук. Мое сознание и ощущение себя как личности разрушились, продолжали работать лишь физические органы чувств, благодаря которым я впервые получил шанс напрямую ощутить ту бездну сущности, которой и являются эта тень, эта тьма, что питала мое бредовое желание добиться успеха, что-то создать и кем-то стать, и оживляла мое тело в меру этого желания, как и все тела в мире. И то, что я узрел посредством органов чувств, – тень, которая обитает внутри всего вокруг, вседвижущую тьму – было столь ужасно, что мне показалось, будто я сейчас прекращу существовать. В некотором смысле, из-за того, как теперь действовали мои чувства, особенно зрение, тот я, что существовал до обморока, действительно умер – и родился новый я, с иным зрением и иным слухом. Без вмешательства сознания и воображения, всех этих бессмысленных, грезящих аспектов моей души и личности, я был вынужден видеть все сущее сквозь призму тени, их наполняющей и оживляющей. И это было невыразимо ужасно – настолько, что никакими словами не обрисовать.

Вопреки своему последнему заявлению Гроссфогель продолжал расписывать нам, вынужденным изрядно раскошелиться ради этого спектакля, как ужасен теперь мир, встающий пред его глазами, как омерзительно его собственное тело, терзаемое желудочными муками, и как печальна участь того, кто видит мир под таким углом. Гроссфогель был уверен в том, что умирает, несмотря на все предпринятые в больнице меры к его спасению, и что для спасения ему нужно дать умереть своему «я» – душе, личности, сознанию, – окончательно и бесповоротно. Это непременное условие, заявил он, подвигло его тело к «метаморфическому исцелению». Через пару часов, заявил нам Гроссфогель, он более не испытывал острых болей в животе, вгоняющих в обморок, и более того – он стал способен выносить свою способность прозревать «движущую тьму во всем сущем». Поскольку личность, бывшая Гроссфогелем, сгинула без остатка, тело стало существовать в качестве «успешного организма», который не тревожат фиктивные искания ложного разума и фальшивой, нереальной личности. Как он сам выразился – я больше не был у «я» в заложниках. Мы, сидящие в комнате, ныне видим перед собой, заявил он, тело Гроссфогеля, вещающее голосом Гроссфогеля и пользующееся его нервной системой, но без участия «выдуманного персонажа», известного как Гроссфогель. Каждое слово, сказанное им отныне, и каждое его действие – чистая эманация той силы, что движет всеми нами, но если мы хотим познать ее и при этом остаться в живых, нам нужно пережить опыт, схожий с экс-гроссфогелевским. С поистине кладбищенским спокойствием отметил он, что ни в коей мере не выбирал свой особый путь к исцелению – да и никто бы такое не выбрал добровольно. Какие бы страдания ни причиняли нам сознание и личность, мы не в силах отвергнуть их существование. Какими бы фальшивыми и нереальными были эти аспекты, люди лелеют их, не желая принять очевидность того, что они – всего лишь тела, живущие благодаря движениям некой бессознательной, бездушной и обезличенной силы, которую он называл «эта тень, эта тьма». Однако, подчеркнул Гроссфогель, именно эту реальность он вынужден был принять, чтобы его тело существовало дальше и стало «успешным организмом».

– Вопрос физического выживания, не более того, – сказал он. – Вот что вы должны все понять. Любой из вас способен на такое преображение.

Пресловутое метаморфическое исцеление, уничтожившее Гроссфогеля-личность и вознесшее Гроссфогеля-тело, прошло настолько успешно, заверял экс-художник своих зрителей, что поначалу он провел долгое время в разъездах на дешевых междугородных автобусах, возивших его на большие расстояния вдоль и поперек страны. Теперь он мог наблюдать за разными людьми, местами и вещами при помощи своего нового зрения, способного увидеть тень, проникающую в них, и тьму, их оживляющую, так как более он не был рабом ложных концепций, созданных разумом или воображением – эти препятствующие механизмы полностью удалили из его системы – и не пребывал в плену ложного представления о том, что хоть кто-то или что-то в мире обладает душой или сознанием. Куда бы Гроссфогель не направлялся, везде он наблюдал одно и то же зрелище, которое раньше почти до смерти его напугало.

– Я стал способен познавать мир напрямую, органами чувств, – вел речь дальше Гроссфогель. – И своим телом я узрел то, к чему были глухи сознание и воображение во время моей неудачной карьеры художника. Всюду, где бывал, я наблюдал, как всепроникающая тень, вседвижущая тьма используют наш мир. И поскольку у этой тени, у этой тьмы, нет ничего своего – нет иного способа существования, кроме как в виде оживляющей силы или энергии, – то и у нас, точно так же, есть лишь тела – и ничего сверх. Причем природа тел неважна, они могут состоять из органики, как у нас, или из чего-то иного, как где-то еще, могут быть человеческими или любыми другими; все одно это туши без души, без разума, без личности. Потому-то эта тень, эта тьма использует наш мир – получая то, что ей самой нужно для благоденствия. У нее нет ничего, кроме активирующей энергии, а мы – ничто, если не брать в расчет наши тела. Вот почему эта тень, эта тьма понуждает к инаковости все сущее, искажает бытие, извращает действия. Без всепроникающей тени, без вседвижущей тьмы во всем, тела и вещи были бы всего-навсего тем, чем кажутся на первый взгляд – нагромождениями материи без всяких импульсов, без стремления процветать, преуспеть в этом мире; и звалось бы такое положение вещей – вполне по праву, – абсолютным кошмаром. Именно абсолютный кошмар испытал я в больнице, поняв благодаря моим желудочно-кишечным мукам, что не обладаю ни самосознанием, ни воображением, ни душой, ни личностью, что все это – лишь иллюзорные сущности, выдуманные, чтобы защитить людей от осознания своей истинной природы, природы бездушных тел, наполняемых и движимых этой тенью, этой тьмой. Те из нас, кто в какой-то мере представляют собой успешные организмы, включая деятелей искусства, достигают успеха сугубо моторными функциями тела, а не силой личности или души. Вот тут-то моя безоговорочная, чересчур категоричная вера в возможность воображения изменять этот мир и освобождать истину, скрытую в нас, вера в личность и душу, сыграла со мной дурную шутку – я сломался. Моя единственная надежда крылась в метаморфическом исцелении, в принятии истинного уклада, каким бы неприглядным тот ни был – только так я смог бы существовать дальше и, возможно, стать успешным организмом, даже без спасительных миражей о собственной исключительности. В противном случае безумие поглотило бы меня. Поэтому особи, что являлась Гроссфогелем, следовало сгинуть в больнице – ну и черт с ней! – чтобы организм отринул болезнь желудка и прошел множество дорог – не буквально прошел, конечно, а проехал на разных видах транспорта, на дешевых междугородних автобусах, и узрел, как эта тень, эта тьма использует наш телесный мир для обретения благоденствия. Вкусив зрелища сполна, я неизбежно должен был запечатлеть его в какой-нибудь форме, не как духовно обманывавшийся художник-неудачник, но как тело, открывшее правду о движущих механизмах вселенной. И вот сегодня я здесь – и хочу показать вам эту правду, представить ее вам.

Меня, как и всех остальных слушателей, речи Гроссфогеля слегка убаюкали и одновременно слегка взволновали. Завершение долгого монолога (или же фантастического рассказа – словом, чего-то того, чем мне тогда представлялись его слова) почему-то застало меня врасплох, едва ли не перепугало – ведь, казалось, говорить он будет вечно, стоя у столика, накрытого куском ткани, под тусклой лампочкой без абажура. И вот Гроссфогель сдернул покров – наконец-то являя нам то, что было создано им без помощи воображения или сознания, не порывом души, которой, по его словам, у него теперь не было, а опираясь исключительно на телесные органы чувств. Тусклый свет лампочки озарил экспонат, и он предстал перед нами во всей красе. Поначалу никто не отреагировал – ни одобрением, ни гневом. Быть может, наши собственные мысли заглушила затянувшаяся словесная подготовка к зрелищу.

Судя по всему, это была скульптура. Однако поначалу я не нашел для этого объекта родового обозначения: ни художественного, ни какого-либо еще. Он мог быть чем угодно, серьезно. Поверхность – сплошь глянцевый, сияющий мрак, но под ним – бушующий черный туман; иллюзию непрестанного движения, надо полагать, создавала лампочка без абажура, мерно раскачивавшаяся из стороны в сторону. В общих очертаниях фигуры проглядывало – явно неслучайно – что-то не то скорпионье, не то ракообразное; из плетено-бесформенной середины беспорядочно росли придатки с зацепами-клешнями, больше десятка. Местами это что-то бугрилось подобием горных пиков или рогов, растущих вверх почти под прямым углом и венчавшихся острой гранью либо же гладкой выпуклостью, смахивающей на голову. Поскольку Гроссфогель так много внимания уделил телам, было естественно увидеть в его творении их подобия, дивно искаженные. Собственно, вся загадочная фигура в какой-то мере являла мешанину тел, контуров и фигур, распираемых тенью – извращающей суть, понукающей к странным действиям, – изнутри. В этом потоке искусственной плоти я увидел довольно отчетливую карикатуру на тучное тело самого Гроссфогеля – но осознание того, зачем он включил себя в этот небольшой экспонат, пришло ко мне далеко не сразу.

Так или иначе, что бы эта скульптура ни воплощала в отдельных своих частях и в целом, она, бесспорно, давала понятие о том «абсолютном кошмаре», на который ее автор чуть ранее пролил свет в своей речи (или фантастической истории, не суть). Тем не менее это свойство скульптуры даже для аудитории, весьма ценившей кошмарные образы и темы, едва ли могло обосновать чрезмерную сумму, которую с нас потребовали за право выслушать рассказ о подробностях гроссфогелевского желудочно-кишечного страдания и самопровозглашенного метаморфического исцеления. Вскоре после того как художник представил на наш суд свое детище, гости стали поднимать свои организмы с неудобных складных стульев и расходиться под разными предлогами. И я, прежде чем уйти, заметил, что у подножия скульптуры Гроссфогеля, не на виду, красуется карточка с отпечатанным названием. ТСАЛАЛ № 1 – вот что значилось на ней.

Позже я кое-что разузнал о значении этого термина, проливавшего свет на природу носителя с одной стороны, погружавшем все в беспросветную тайну с другой.

Скульптура Гроссфогеля оказалась лишь первой из многих – впоследствии он разродился целой серией из нескольких сотен; все – под тем же именем, менялся лишь порядковый номер. Но ту, самую первую, мы подробно обсуждали, пока пережидали в столовой на главной улице пустынного Крэмптона. Мой сосед слева по столику, одному из немногих стоявших в зале, огласил в очередной раз свои претензии к Гроссфогелю – в перерывах между приступами сиплого кашля, которым он в принципе был подвержен:

– Сначала мы стали жертвами его художественной аферы, а теперь – метафизической. Черт знает что тут с нами творится. Такие деньги – за такую ерунду, за всю вот эту его «физически-метафизическую экскурсию»… чистой воды надувательство…

– Отпетый он шарлатан, – вступила мадам Анджела, когда мой сосед слева согнулся в кашле. – Сам-то, наверное, сюда не заявится. Велит нам приехать в эту глушь, говорит, что именно здесь заберет нас на экскурсию – и смотрите-ка, что-то его не видать. И как только он вообще раскопал это место? Его сюда какой-нибудь дешевый автобус, про которые он все время талдычит, завез?

Казалось, если нам кого и следовало во всем этом винить, то только себя и свою глупость. Пусть никто и не желал признать это вслух, но на всех тех, кто присутствовал здесь, произвело большое впечатление то, как Гроссфогель появился тогда в галерее и попросил нас помочь забросить все свои работы в кузов побитого фургона. Никто в нашем узком кружке никогда не совершал ничего даже отдаленно похожего, даже не помышлял о столь драматическом поступке. С того дня все сошлись на том, что наш изменившийся друг сыскал какой-то невиданный источник вдохновения, – и возжелали припасть к нему самолично; вдруг получится урвать и себе кусок. Вместе с тем нас, само собой, возмущало чересчур раскованное поведение Гроссфогеля – и, отсчитывая солидные суммы за входной билет на второе его пришествие, мы втайне надеялись на очередное фиаско и даже на новый обморок. Все эти мотивы были вполне достаточной причиной для того, чтобы заплатить заоблачную цену, установленную Гроссфогелем за вход на новую выставку, которую мы так или иначе не восприняли всерьез.

В тот вечер после вернисажа я стоял на тротуаре перед галереей и вполуха внимал инвективам мадам Анджелы о метаморфическом исцелении Гроссфогеля и его источнике творческого вдохновения.

– Мистер Райнер Гроссфогель постоянно сидит на препаратах с тех пор, как вышел из больницы, – сказала она так, словно говорила это впервые. – Я знаю одну девушку, та работает в аптеке, она видела его рецепты. Моя частая гостья, кстати, одна из лучших посетительниц, – ввернула Анджела зачем-то, и ее глаза в окантовке морщин и густого макияжа гордо сверкнули. Потом она продолжила посвящать меня в скандальные секреты. – Думаю, вы все понимаете, какие лекарства выписываются при таких болезнях, как у Гроссфогеля, – а там ведь и не болезнь вовсе, а чистой воды психосоматическое расстройство, как я и все, кто работает у меня, могли бы ему сказать уже давным-давно. От этих транквилизаторов и антидепрессантов у него совсем мозги поплыли; но ведь ему и того мало. Он принимает еще и препарат против спазмов – от болезни, которую он якобы чудесным образом сам поборол. Меня-то не удивляют его речи о том, что у него уже ни личности, ни души нет – хотя в любом случае это все игра на публику, ничего более. Против спазмов, да! – стоя напротив меня у стен галереи, где только что завершилась выставка, зашипела мадам Анджела. – Знаешь, что это означает? – спросила она и поспешила сама же ответить: – Это означает белладонну, опасный галлюциноген. И еще это означает фенобарбитал, барбитурат. Та девушка из аптеки все мне рассказала. Он принимает большущие дозы наркотиков, понимаешь? Неудивительно, что его теперь всякие тени преследуют – как он всех нас хочет убедить. Будь так на самом деле – я бы об этом хоть что-нибудь да знала. У меня-то на такие вещи особое чутье, я обладаю особым даром…

Однако вопреки ее дару и великолепным пирожным спиритическое кафе мадам Анджелы вскоре вылетело в трубу. А вот скульптуры Гроссфогеля, которые он штамповал с завидной скоростью и еще более завидной плодовитостью, пользовались колоссальным спросом как у местных скупщиков арт-объектов, так и у торговцев произведениями искусства и частных коллекционеров по всей стране; вскоре они вышли и на международный рынок. Кроме того хвалебные статьи о Райнере Гроссфогеле начали появляться в ведущих художественных журналах, да и в публикациях, далеких от искусства, пусть там о нем и его творчестве писали, например, так: «творческое и философское фрик-шоу одного человека». Как бы там ни было, по всем меркам Гроссфогель функционировал ныне как крайне успешный организм. Именно по причине этого успеха, к которому не приблизился никто из нашего круга художников и интеллектуалов, даже те из нас, кто порвал с Гроссфогелем после его лекции о метаморфическом исцелении от тяжелого желудочно-кишечного расстройства и просмотра первого из многих Тсалалов, теперь снова связались с ним и его бесспорно успешным телом без личности и души, надеясь поправить свои неудачные карьеры. Даже мадам Анджела со временем стала разбираться в «осознаниях», которые Гроссфогель сначала изложил нам в галерейной каморке, а теперь активно развивал в нескончаемых философских брошюрах, за которыми коллекционеры принялись охотиться почти как за его Тсалалами. Вот почему, когда Гроссфогель распространил свой проспект в узком кругу художников и ценителей, с которыми продолжал поддерживать отношения даже после того, как добился столь поразительного финансового успеха и известности, – проспект, возвещавший о «физическо-метафизической экскурсии» в мертвый городок Крэмптаун, – мы опять более чем охотно заплатили грабительскую цену, запрошенную Райнером.

К той бумажке я и отослал своих соседей по столику в столовой Крэмптона: вечно кашляющего фотографа-портретиста, по левую руку, автора неопубликованного трактата по философии «Расследование заговора против человеческой расы», по правую руку, и мадам Анджелу – прямо напротив. Мой «левый» сосед все повторял и повторял – с долгими перерывами на кашель, которые я тут, пожалуй, все же опущу, – какой Гроссфогель все-таки плут, раз заставил нас клюнуть на свою «метафизическую аферу».

– Вся эта его болтология – великая тень, великая тьма, мир кошмаров и что он там еще якобы узрел, – куда она нас привела? Вот сюда – в заброшенный две вечности назад городишко в таком уголке страны, где даже пейзажи – что выцветшие снимки. Я вот с собой камеру взял – буду фотографировать лица тех, кто взглянул на тенистый мрак Гроссфогеля, или что он там для нас запланировал. Их лица крупным планом. Наснимаю на славный концептуальный альбом, ну или на несколько журнальных полос, как повезет – даже название хорошее уже придумал. По меньшей мере сделаю серию портретов самого Гроссфогеля, его огромной рожи. Такое бы точно купили, журналы его любят… вот только где она, наша знаменитость? Сказал, что встретит нас здесь. Что мы чуть ли не сразу начнем прозревать, погрузимся в тень, ну или куда там. Я специально не спал, готовил себя к кошмарам, про которые он в своих листовках и лживых буклетах распинается – и что в итоге?

– Этот проспект ведь ничего прямо не обещает, – заметил я, когда фотограф снова зашелся страшным кашлем. – Ты что-то додумал. В нем специально отмечается, что будет экскурсия, цитата, в «мертвый город, город без будущего, обреченный город, фальшивые и нереальные декорации, результат деятельности неудачливых организмов, то есть в город, представляющий образец крайнего состояния краха, которое может настолько сильно нарушить работу органических систем человека, особенно, желудочно-кишечной, что бредовые и полностью выдуманные инструменты защиты – то есть разум, личность – ослабнут и ускорят кризис ужасающего осознания…» – ну и дальше, думаю, нет смысла продолжать, там та же старая песня о тени и тьме. Суть же в том, что Гроссфогель ничего не обещал, кроме атмосферы упадка и теплицы для неудачливых организмов. Все остальное – догадки в меру твоего и моего воображения.

– А вот это – тоже мой домысел? – Мадам Анджела придвинула к себе проспект. – Тут написано: «будет обеспечено полноценное питание в комфортных условиях». Кофе горчит, как стрихнин, пончики черствые – не так я понимала «полноценное питание». Гроссфогель сейчас богат, все это знают – и это, выходит, лучшее, что он может предложить? Пока я окончательно не закрыла кафе, у меня подавался первоклассный кофе, а пирожные – пусть я не сама их делала, признаю́, – были чудо как хороши. А спиритические сеансы – что мои, что моих партнеров – почти как в старину, в лучших домах! Но богач на пару с этой официанткой морят нас горьким кофе и невозможно черствой выпечкой. Скоро, видимо, и мне понадобятся таблетки от спазмов, которые Гроссфогель принимает в неумеренных дозах. Думаю, Гроссфогель – если он вообще приедет, в чем я уже сомневаюсь, – носит их с собой упаковками. Еще бы – при таком-то питании! Вы уж меня простите…

И мадам Анджела скользнула в уборную, расположенную в глубине зала. Проследив за ее уходом, я подметил, что перед единственной дверью с надписью ТУАЛЕТ уже выстроилась небольшая очередь. Тогда я обвел взглядом тех, кто остался за столиками или на табуретах у барной стойки – у всех был бледный вид, многие хватались за желудок, нервно массировали животы. Да и я сам начал ощущать некое кишечное неудобство, что можно было списать на сквернейший кофе и некачественную выпечку, поданную куда-то безвестно канувшей официанткой. Мой сосед слева тоже попросил извинить его и направился через зал. В тот момент, когда я уже вставал из-за столика, чтобы пойти следом за ним, оставшийся сосед справа заговорил об «изысканиях» и «логических выкладках», легших в основу его неопубликованного философского труда «Расследование заговора против человеческой расы» – в частности, о том, как они все подтверждают его давние подозрения насчет Гроссфогеля.

– Зря я, конечно, присоединился к этой экскурсии – надо было десять раз подумать, – он покачал головой. – Но я чувствовал, что мне нужно выведать больше о том, что кроется за историей Гроссфогеля. Я догадывался кое о чем, когда слушал его речи о «метаморфическом исцелении» и всем прочем. Он говорит, что сознание и воображение, душа и личность – набор иллюзий. При этом настаивает, что «эта тень, эта тьма», этот его Тсалал, как он называет свои работы, отнюдь не иллюзия, и он использует наши тела для собственного благоденствия. Все это прекрасно, но почему Гроссфогель отвергает существование собственного разума, воображения, но без всяких оговорок принимает реальность Тсалала? На чем базируется такая уверенность, ведь Тсалал тоже кажется результатом деятельности бессмысленной грезы?

Скептицизм философа очень кстати отвлек меня от желудочных колик, набиравших силу. В ответ я сказал, что могу лишь повторить слова, которые слышал от самого Гроссфогеля, – о том, что он более воспринимает окружающее не разумом и самосознанием, а телом, которое оживляет Тсалал и которое им полностью занято.

– Далеко не самое нелепое прозрение, как мне кажется, – вступился я за художника.

– Мне тоже так кажется, – согласился собеседник.

– Да и потом, – продолжил я, – все эти гроссфогелевские скульптуры со странными названиями, по-моему, и вне всякой метафизики достаточно хороши. Они цепляют взгляд.

– Вам известно значение слова – Тсалал, – которое он использует для названия всех своих работ?

– Нет, не известно, – признался я не без сожаления. – Но вы, я смотрю, хотите просветить меня?

– Свет, по иронии судьбы, не имеет никакого отношения к этому слову. Оно древнееврейское, означает «помраченный», «погруженный в тень», «ставший тенью». Во время сбора материалов для моего трактата «Расследование заговора против человеческой расы» мне часто встречалось это понятие. Особенно на страницах Ветхого Завета, в этой описи армагеддонов великих и малых оно частенько поминается.

– Ну, быть может. Но ведь само по себе обращение к иудейской мифологии не ставит под вопрос искренность – и обоснованность, раз уж на то пошло, – убеждений Гроссфогеля.

– Я, верно, плохо донес свою мысль. То, что я имею в виду, появилось довольно рано в моих исследованиях и предварительных гипотезах, когда я начал работать над «Расследованием». Вкратце, просто скажу, что не намерен подвергать сомнению Тсалал Гроссфогеля. Мое исследование показало бы, что я совершенно ясно и недвусмысленно описываю это явление, хотя я никогда не прибег бы к столь показушному и несколько тривиальному подходу, который использовал Гроссфогель, что в некоторой степени могло бы объяснить невероятный успех его скульптур и брошюр, с одной стороны, и, с другой стороны, ужасный провал моего трактата, который навсегда останется неопубликованным и непрочитанным. Также я не хочу сказать, что Тсалал Гроссфогеля – это нечто нереальное. Просто я твердо усвоил – ум и воображение, душа и личность, все это не те бессмысленные миражи, какими изображает их Гроссфогель. На самом деле они лишь ширма – точно так же, как старые и неудачные его работы добольничного периода были ширмой для бесчисленных Тсалалов. Какое-то чрезвычайно редкое обстоятельство, имевшее отношение к его госпитализации, помогло ему осознать этот факт.

– Желудочно-кишечное расстройство, – произнес я, все больше и больше ощущая симптомы такого же у себя.

– Видимо, да. Именно точная механика его опыта и заинтересовала меня настолько, что я вложился в эту «экскурсию». Вот что остается и ныне неясным: ничего очевидного, если можно так выразиться, нет ни в Тсалале, ни в механизме его действия, и все же Гроссфогель с поразительной, на мой взгляд, уверенностью излагает увлекательные доводы и определения о нем. Конечно же, он ошибается, или даже лукавит намеренно – по крайней мере, в одном из пунктов. Я говорю так, потому что знаю: он не сказал всей правды о больнице, в которой лечился. В контексте «Расследования» я изучал такие места и то, как они работают. Так вот, я точно знаю, что больница, где лечился Гроссфогель – крайне скверное учреждение, насквозь гнилое. Все в нем – обман и прикрытие для самых ужасных деяний, истинную сущность которых, возможно, не понимает даже работающий в подобных заведениях персонал. И дело ведь не только в обмане и недобрых намерениях. Дело в том, что там возникает своего рода… сговор, подлый союз, в котором участвуют определенные люди и места. Они вступают в сговор с… ну, если бы вы только могли прочесть мое расследование, то узнали бы, с чем Гроссфогель столкнулся в той пропитанной кошмарами больнице. Лишь в таком месте соприкасаешься с теми ужасными сущностями, о которых он твердит в своих бесчисленных брошюрах, которые вдохновляют скульптурные образы Тсалала, продиктованные не воображением или душевным порывом, а физическими ощущениями, телесными органами чувств. Гроссфогель говорит, что есть только тень, только тьма, а ум, личность и ее производные – лишь ширма, мираж. Они то, что нельзя увидеть телом, нельзя воспринять ни единым органом чувств, ибо на самом деле они – несуществующее прикрытие, маски, личины для того, что оживляет наши тела так, как объясняет Гроссфогель: активизирует их и использует для желанного благоденствия. Они – творения, произведения искусства, сотворенные самим Тсалалом. На словах это трудно объяснить. Я хотел бы, чтобы вы прочли «Расследование» – оно объяснило бы все, приподняло этот занавес. Вот только как прочесть то, что не было написано?

– Не было написано? – переспросил я. – Но почему?

– Почему? – Он сделал паузу и поморщился от боли. – Ответ на этот вопрос в точности совпадает с тем, что проповедовал Гроссфогель в своих брошюрах и публичных выступлениях. Вся его доктрина, если ее вообще можно так назвать, если она вообще может существовать в каком-либо смысле, основана на небытии, на воображаемой природе всего, чем мы себя считаем. Несмотря на все его усилия выразить то, что с ним произошло, он должен прекрасно понимать, что нет слов, способных это объяснить. Слова лишь затуманивают главнейший факт существования, тот самый «заговор против человеческой расы», который мог бы прояснить мой трактат. Гроссфогель испытал сущность этого заговора на своей шкуре – или, по крайней мере, утверждал, что испытал его. Слова – просто дымовая завеса для этого заговора, высшее средство маскировки, высшее произведение этой тени, этой тьмы, ее magnum opus. Из-за существования слов мы думаем, что существует разум, что существует какая-то душа или личность, но то лишь еще один слой у бесконечной луковицы бытия. Нет ума, что мог бы написать «Расследование заговора против человеческой расы». Нет человека, который мог бы написать такую книгу, и нет человека, который мог бы ее прочитать. Нет никого, кто мог бы сказать что-либо об этом принципиальном факте существования, никого, кто мог бы внять этой правде, и нет никого, кому она могла бы быть поведана.

– Все это невозможно понять.

– Может быть, и так, если бы действительно было что-нибудь, что можно было бы понять, или кто-нибудь, кто мог бы это понять. Но таких существ нет.

– Хорошо, – выдавил я, морщась от боли в животе, – но кто тогда ведет этот разговор?

– И действительно, кто? – ответил философ. – Тем не менее я закончу мысль. Даже если это всего лишь замки на песке, я чувствую необходимость их увековечить. Особенно сейчас, когда эта жуткая боль все усиливается, завладевает моим сознанием, моим «я». Скоро все это не будет иметь никакого значения. Нет, – добавил он вдруг севшим голосом. – Это уже не имеет никакого значения.

Я заметил, что философ уже некоторое время пристально смотрит в окно. Другие люди таращились туда же, ошарашенные увиденным и мучающиеся от боли из-за того, что мы могли это видеть. Свободная сцена пустующих городских улиц, безотрадность этого времени года, окутывающая окрестные виды, – все то, что по прибытии сюда вынуждало нас сетовать на скуку и уныние, теперь на глазах претерпевало радикальную метаморфозу, как при затмении солнца. Однако видимое нами не являлось тьмой, нисходящей с небес, – то была тень, выступавшая из пор мертвого городка; как будто неистовый поток черной крови с рокотом заполнял бледное тело. Я понял, что неожиданно и совершенно неосознанно встал вместе с другими, теми, на кого уже влияли идущие перемены, хотя я понятия не имел, что происходит, информация не поступала в мой разум, который прекратил функционировать так, как делал еще минуту назад, оставив мое тело в онемевшем состоянии агонии, и лишь мои органы чувств регистрировали мрачное зрелище, разворачивающееся вокруг: тела, раздутые тьмой, спиралями клубящейся под кожей, все еще болтали меж собой и ходили, будто бы обладающие сознанием и личностью, и все еще жаловались на боль простыми человеческими словами, и все еще тщились перекричать нарастающий рев, и молили о помощи, воспринимая все рассудком, пока он не покинул их на веки вечные, угас, как свеча, задутая ветром. А образы городка за окнами искривлялись и зазубривались, и тянулись к нам, будто клешни, вздымались странными пиками к небу и закручивались рогами. Реальность клубилась не стерильной серостью, но всепроникающей тенью, вседвижущей тьмой, которую люди наконец-то так отчетливо разглядели, ведь теперь видели телами, только своими телами, брошенными в великую черную боль. И раздался вдруг голос – одновременно стенавший и кашляющий, говоривший, что там, снаружи, чье-то лицо затмило все небо – да, именно так он говорил. И небосвод, и город, впрочем, столь затемнились, что, возможно, только тот, кто занимался фотографическим изображением человеческого лица, мог различить нечто подобное в мире кипящих теней за окнами забегаловки. Вскоре, впрочем, голос умолк, ибо тело, получая урок истинной боли, не говорит. Последними словами, что я запомнил, были крики женщины, умолявшей, чтобы кто-нибудь отвез ее в больницу. Удивительно, но подобную просьбу смог предугадать тот, кто подвигнул нас прибыть сюда, чье тело уже прошло через все то, что предстояло нашим телам, – через кошмар тела, которое используют и которое знает об этом, заставляя вещи быть не теми, какими они должны быть, и совершая поступки, которые иначе тела никогда не бы сделали. И я ощутил присутствие молодой женщины, которую прежде видел в кипенно-белой форме – она вернулась, приведя других, подобных ей; они сновали меж нас и знали, как облегчить наши страдания, чтобы завершить метаморфическое излечение.

Нас не нужно было везти в их больницу – больницу и всю ее гниль доставили прямо к нам.

И как бы я не хотел рассказать о том, что случилось с нами в Крэмптоне (чья мертвенность и запустение кажутся иллюзией Рая после того, как его скрытая жизнь открылась нашим глазам)… как бы я не хотел рассказать, как нас спасли из этого потаенного уголка страны, из этого «сердца пустоты», и вернули в наши далекие дома… как бы я не хотел рассказать, какую конкретно помощь нам оказали, какими средствами избавили нас от этого места и боли, я могу только промолчать. Потому что, когда человек хочет избавиться от такой агонии, самое трудное – задаться вопросом о средстве спасения: тело не знает и не заботится о том, что унимает боль, и неспособно поставить лекарство под сомнение. Ибо то, чем мы стали или чем мы почти стали – тела без иллюзии сознания или воображения, тела без таких отвлекающих факторов, как душа и личность. Никто из нас не подвергал сомнению этот факт, хотя мы никогда не говорили об этом с момента нашего… излечения. Мы также не обращали внимания на отсутствие Гроссфогеля в нашем кругу, который перестал существовать как собрание художников и интеллектуалов. Мы стали приемниками того, что кто-то назвал наследием Гроссфогеля, и это было не просто метафорой, поскольку художник фактически завещал каждому из нас, при условии его «смерти или исчезновения на длительный период времени», долю со значительных доходов, которые он накопил от продажи своих работ.

Но это сугубо денежное наследство было только началом успеха, который все мы, члены упраздненного круга художников и интеллектуалов, начали вкушать, семенем, из которого мы начали прорастать из существования несостоявшихся умов и душ в нашу новую жизнь весьма успешных организмов, каждый в своей собственной области устремлений. Даже если бы попытались, мы не могли потерпеть неудачу в достижении любой цели, которую преследовали, поскольку все, что мы испытали и создали, было феноменом тени, тьмы, которая простиралась наружу и тянулась вверх изнутри нас, царапаясь и прокладывая себе путь к высотам заоблачной горы человеческих и нечеловеческих тел. Это все, что у нас есть, и все, чем мы являемся; нас используют, благодаря нам процветают. Чувствую, как мое тело используется и возделывается, как желания и импульсы, что тянут его к успеху, ведут его к всевозможным успехам. Теперь, когда я существую только как тело, стремящееся к эффективному увековечиванию своих желаний и побуждений, могущее процветать благодаря тому, что в нем нуждается, у меня нет возможности сопротивляться его потребностям и влечениям. Нет возможности сопротивляться тому, что должно процветать за наш счет, нет никакого шанса отвадить его каким-либо образом. Даже если этот маленький отчет, эта маленькая хроника, будто бы раскрывает секреты, способные подорвать жуткий порядок вещей, она ничего не сделает в конечном счете, кроме поддержки и распространения этого порядка. Ничто не может устоять перед этим кошмаром или предать его, потому что не существует ничего, что могло бы что-то сделать, быть чем-то, что сможет осознать пути нашего успеха. Сама идея подобной вещи – горячечный бред и пустые мечты.

О «Заговоре против человеческой расы» никогда не могло быть ничего написано, потому как феномен Заговора требует многообразия агентов, разделения сторон, одна из которых каким-то образом подрывает другую, а вторая живет жизнью, которая может быть как-то подорвана. Но нет такого многообразия или разделения, нет ни сопротивления, ни предательства. Существует только то, что тянет, дергает все тела этого мира – тела, коллективно существующие лишь в таксономическом или, скажем, топографическом смысле, никоим образом не образующие многомерную сущность или организацию, что могла бы быть объектом заговора. То, что мы называем «человеческой расой», не существует там, где есть только галерея не-сущностей, тел, которые сами являются лишь временными и будут утрачены одно за другим – снисходя в бессмыслицу, растворяясь в мечтах. Нельзя организовать заговор в пустоте, в черном средоточии бездн. Просто тела ворочаются на пути к конечной цели, которую мой крупнотелый друг Райнер Гроссфогель понял, будучи использованным в полной мере – когда его тело, отработавшее до точки, было поглощено без остатка тем, что нуждалось в нем для своего благоденствия.

Есть лишь один истинный, окончательный успех, писал он в своей последней брошюре. Лишь один истинный успех для вседвижущей тьмы, которая заставляет тела делать то, чего они не хотят. На этом текст обрывается. Дальше этих незаконченных тезисов Гроссфогель не смог зайти. У него иссякли слова, которые, цитируя одного безвестного сына человеческой расы, являются величайшим произведением искусства этой тьмы, этой тени, ее величайшей художественной ширмой. Он не мог сопротивляться тяге, что влекла его тело к абсолютному триумфу, и потому не мог предать ее словами.

Но все же той зимой, после поездки в Крэмптон, я начал понимать, куда вели последние мысли Гроссфогеля. Однажды ночью я стоял у окна и смотрел, как начинает падать первый снег, как согласно моим физическим органам чувств, становится он все более обильным с каждым новым уходящим во мрак часом. К тому времени я уже мог видеть, что находится внутри падающих снежинок – так же, как мог видеть, что находится внутри всех других вещей, приводя их в движение своей силой. И я увидел черный снег, падающий с черного неба. В этом небе не было ничего узнаваемого – и уж точно никакого лица, простертого в ночи и вшитого в ее плоть. Была одна только тьма наверху, одна только тьма – внизу. Была только эта всепоглощающая, разрастающаяся чернота, чей единственный истинный и окончательный успех заключался в том, чтобы увековечить себя – столь весомо, сколь это возможно в мире, где нет ничего, чтобы могло надеяться на существование в какой-то иной форме, а не в той, которая нужна для благоденствия тьмы… и так будет поглошено все, и во всем бытии останется лишь одно: безграничное черное тело, оживляющее само себя, процветающее на самом себе с вечным успехом на дне самой глубокой бездны существования. Гроссфогель не мог ни противиться ему, предать его, даже если оно и было абсолютом ужаса, высшим проявлением физико-метафизического кошмара. Он перестал быть человеком, чтобы остаться успешным организмом.

Любой поступил бы так же, сказал он. И чтобы я ни говорил, я не могу ни сопротивляться этому абсолюту, ни предать его. И никто не может это сделать, потому что в мире никого нет. Одно это тело, одна эта тень, одна эта тьма.