Ноктюрн — страница 44 из 46

Разве бросить все, спуститься в долину, попросить у дона Роблеса какую-нибудь работенку? Да на что ему нужен такой старик? В окрестных селеньях полно молодых и крепких, те тоже ищут работу. По утрам соберутся на площади, только и ждут, кому из управляющих понадобятся люди. Есть там парни, что обучены водить машины, тракторы, управлять искусственным дождем, обслуживать оросительные каналы. А что я умею? — раздумывал Пабло. — Пошевеливать старыми руками да ногами. В наше время на том далеко не уедешь.

О святая дева, за что послала мне такое испытание? Чем я тебе не угодил? В гражданскую войну я, конечно, ушел добровольцем, воевал в республиканской армии. Но зато ж сполна отбыл наказание — целых десять лет в лагере для пленных мыкался. Поначалу к стенке хотели поставить, да потом рассудили: зачем? Дескать, круглый дурак, ни читать, ни писать не умеет, пускай поживет. Однако десяток годков заставили попотеть — ломал камень, возил в Эскуриал, они там памятник задумали возводить. А сколько в тех каменоломнях надорвалось и погибло фронтовых дружков? Я-то выдержал, а что толку? Жизнь все равно загублена, теперь и вовсе остался один, совсем один, как олива перед домом на пригорке».

Пабло снял выцветший под знойными лучами берет, вытер им морщинистое, потное, прокаленное солнцем лицо, настоящее лицо андалузца, и опять прикрыл взлохмаченную седую голову. Берет этот, и тогда уже не новый, купил он лет двадцать тому назад у нищего в Мадриде — только-только его освободили из заключения. С тех пор берет служил ему верой и правдой, как и ослик Моро. Теперь все они постарели. Что же делать? Всему приходит конец, как пришел он и для жены Анны. В молодые свои годы была красивая, сильная. «Ох, хороша была! И не ее вина, что четверо детей, едва родившись, умерли. В сырой норе и зверю несладко, не то что людям. А сколько бедняков в окрестностях Гранады ютятся в таких же темных норах! Сотни их, тысячи живут, как цыгане в горах Сакромонте. Но цыганские таборы нет-нет да и спустятся в долину, поживут в лесах, у речек, под ясным вольным небом. А мы, бедняки крестьяне, не можем такого себе позволить. Работа нас, точно ишаков, на привязи держит, никуда от нее не уйдешь».

Пабло еще раз оглядел свежую могилку с серебристой веткой оливы, потом опустился на колени, перекрестился. Встал, опираясь на лопату, и сказал ослу:

— Пошли домой, Моро!

В двуколке, в которой недавно громыхал на ухабах гроб, теперь с визгливым звоном каталась лопата, будто ей, ненасытной, одной могилы показалось мало. И чего раззвенелась, паршивая! Сама старая, истертая, давно пора ее на помойку, были бы деньги на новую. Комья глины, и те не берет, о камнях и говорить нечего!

И понемногу Пабло разобрала такая злость на все, что его окружало: на подземное жилье свое, на голые, засушливые горы, на верного осла Моро, ни с того ни с сего завопившего свое «Иааа, иааа!».

«Проклятье! — в душе выругался Пабло. — И почему господь бог вкупе с правительством одним дал все, а другим ничего? Почему земля плодородной долины, чистые воды горной речки принадлежат дону Роблесу, этому фашисту, душегубу республиканцев, а у меня только клочок голой, бесплодной земли? У него богатый замок и дома в Гранаде, а я, как и батраки его, прозябаю в темноте и сырости подземелья. Его люди коптят окорока в горах Сьерра-Невады. Что может быть вкуснее свинины, копченной на чистом горном воздухе? Потом окорока эти дон Роблес за большие деньги сбывает торговцам в Гранаде, как и все остальное, что вырастает на его орошенных полях, а у меня, бедолаги, даже кролика нет в помине, давно забыл, как пахнет жаркое. Пока Анна хворала, все сбережения вышли.

Конечно, Пако что-то урывает от скудных своих заработков, да много ли им платят, строительным рабочим? Жаль, что не приехал на похороны. Только как же он мог приехать, раз не знает, что мать умерла?. Придется оседлать Моро, съездить в Гранаду, рассказать печальную новость. И подумать вместе с сыном, как быть дальше».

Пабло остановил двуколку, поглядел на юг, туда, где, кутаясь в дымке, раскинулась долина с лентами оросительных каналов, апельсиновыми, оливковыми рощами, с раздольными полями и утопающим в зелени домом дона Роблеса. По автостраде из Мурсии в Гранаду друг за другом мчались сверкающие туристские автобусы. Но люди, в них разъезжающие, наверно, в глаза никогда не видели вырубленных в скалах бедняцких пещерных поселений. Да и как их увидишь? Над землей торчат лишь тоненькие побеленные дымоходы, совсем как белые дорожные столбики. А потом какое дело заморским шатунам до того, как живет народ Испании? На их тощем, голом пригорке за всю жизнь не остановился ни один автобус с туристами. Им бы только любоваться зелеными долинами, старинными замками, храмами, они только и ждут, когда на горизонте покажутся снежные вершины Сьерра-Невады, где работники дона Роблеса коптят свиные окорока. Вот ведь как устроено на белом свете!

Пабло еще некоторое время разглядывал окутанную дымкой долину, потом сплюнул с досады, поставил двуколку под оливой, распряг Моро и пустил его в сад. Серебристую оливу они с женой посадили, когда родился Пако. Саженцу в ту пору не было пяти лет, теперь же дерево казалось старым, очень старым, дуплистым. Тридцать пять лет оно простояло здесь и своими маслянистыми плодами кормило семью. Когда снимали урожай и делали засолку, набиралось три здоровенных узкогорлых горшка, а то и побольше. До чего ж хороши были оливы с красным вальдепеньским вином! Но теперь урожай упал до одного горшка, а скоро и того не будет. Макушка, правда, еще зелена, а ствол высох, трухой пошел. Деревья отживут свой век и умирают. Как и люди, как Анна. «Пробьет и мой час, — вздохнув, подумал Пабло. — Только кто меня свезет на кипарисовый пригорок? Да уж мир не без добрых людей. Собака околеет, и ту зароют, о человеке и говорить нечего...»

Привалившись спиной к шершавому стволу оливы, Пабло достал из кармана расшитый Анной кисет и свернул себе курево из мелко нарезанных табачных стеблей. Прикурил от самодельной кремневой зажигалки, затянулся, прокашлялся, сплюнул прилипшие к языку крупинки. Эти табачные стебли ему отдал задаром сосед, земля у того хорошая. За это Пабло весной иногда таскал ему с ручья воду, поливал табачные ростки. Так они тут и жили, нет-нет да и подкинут что-то. Уж конечно, не самое лучшее, однако то, чего нет на соседском дворе. То хлеба краюшку, то крынку козьего молока или торбу овса для ослика, а то... Да, сосед с соседом делился и радостью, и горем, потому как иначе не прожить в этих каменных склепах. И вот разве теперь не пришли на помощь соседи? Вместе вырыли могилу, вместе засыпали. И тогда Пабло сказал:

— Спасибо, да поможет вам дева Мария! Вы ступайте по домам. А я еще немного побуду...

Так вот Пабло и остался один на кипарисовом пригорке, один со своими мрачными мыслями, двуколкой и лопатой. А горькие мысли и теперь его не покидали. Мысли навалились на него, точно стая саранчи палящим летним днем, неоглядная, тьма-тьмущая, конца ей не видать.

Накурившись вдоволь, Пабло бросил на землю цигарку, придавил ее каблуком и поплелся к своему подземному жилью. У входа на высеченной из гранита скамье стояли ведра и посуда, глиняный горшок. На дне его еще оставалось немного соленых оливок. Над окошком, прорубленным в скале, на крюке висел горшок с цветущей геранью. Покойница Анна любила цветы и за этой красной геранью ухаживала, как за малым ребенком. Потому-то герань все время в цвету. Пабло вспомнил, что с тех пор, как не стало Анны, цветок никто не поливал. Он зачерпнул жестянкой из ведра воды, набрал в рот и прыснул на герань, потом еще раз, а остаток чистой ключевой воды вылил на корни.

— Ну вот, расти на здоровье, — сказал он цветку. — Уж как-нибудь проживем с тобой. Анны не стало, но покуда меня носят ноги, о тебе, друг, я позабочусь...

Он открыл дверь и оставил ее распахнутой. Из глубины, как из погреба, потянуло сыростью, холодом, спертым духом. В тесной кухоньке все было как прежде: стол, пара самодельных плетеных стульев, корзинка для дров, почерневшая кочерга, посудная полка. Выдолбленный в скале очаг, похожий на камин, над ним на цепи подвешен котел. Дождливыми осенними вечерами они с женой здесь варили рисовую кашу или похлебку из козлиного гороха, жарили на углях желуди. В голодную пору ловили в горах ящериц, снимали с них кожу, жарили в оливковом масле до тех пор, пока жаркое не станет оранжевым, как кожура апельсина. На кухне они с Анной проводили самые счастливые часы. Летом здесь можно было укрыться от палящих лучей, зимой — от холода. Анна любила чистоту, и потому все сияло, блестело на кухне.

То, что называлось спальней, было просто-напросто вырубленным в скале ящиком, где умещалась только кровать. Хотя когда-то Пабло с помощью лома, долота и молотка вырубал этот ящик чуть ли не два года, он все же остался недоволен своей работой. В одном месте в скале открылась щель, и сквозь нее в дождливую пору затекала вода. Пабло пытался и цементом и гипсом замазывать трещину, да все без толку. Потому-то там они с женой проводили только ночи, но ведь в молодости это самые славные часы. А теперь широкая кровать, на которой угасла Анна, его даже чуточку пугала.

«Неужто и мне придется на ней умереть? — подумал Пабло и в мыслях опять обратился к деве Марии: — За что, святая дева, так жестоко меня наказала, за что осудила на горькую долю? Что я худого сделал? Ведь не затем я за республику боролся, чтоб от тебя отступиться, а чтобы всем людям лучше жилось. Если б ты действительно бедняков жалела, ты бы нас не оставила, республиканцы б тогда победили. И мы все, тобой забытые, заброшенные, из своих темных нор перебрались бы в плодородную, солнечную долину, жили бы теперь в домах ненасытного дона Роблеса, и на всех бы хватило и работы, и хлеба. И не было б стольких бед и забот, как сейчас...»

Пабло вернулся на кухню, достал с полки старый винный бурдюк, встряхнул его. В нем еще было немного красного вальдепеньского вина, что Пако недавно привез из Гранады. Надо выпить за упокой Анны, чтоб земля была ей пухом. Вынув из горлышка желтую костяную затычку, он обеими руками поднял бурдюк над головой, и тонкая кроваво-красная струйка потекла прямо в горло. Пабло пил большими глотками, звучно прищелкивая языком. Потом вышел во двор, присел на скамью рядом с ведрами, снял крышку с крутобокого горшка и чуть ли не по локоть засунул руку, нащупывая соленые оливы. «Мало осталось, совсем мало, — подумал он, — зато хорошие, вкусные».