Ноль К — страница 37 из 38

ошел.

Сижу перед экраном в кабинке из матового оргстекла с надписью “Инспектор по вопросам этики и соблюдения норм”. Я тут вполне освоился – не только в плане повседневной обстановки, но и в контексте методов, которые разработал, чтобы исполнять необходимые функции и приспосабливаться к здешнему языку.

Попрошайка в инвалидной коляске – нормально одет, чисто выбрит, и бумажного стаканчика в пятнах не видно – сунул руку в перчатке в уличный муравейник.

Есть корпоративная карьера моего отца, масштабная, динамичная, есть край жизни – Конвергенция, и я убеждаю себя, что не ищу убежища в жизни, которая есть ответ на все это или воздаяние за все это. А с другой стороны, я навсегда стал тенью Росса и Артис, и покоя мне не дают не их яркие жизни, а характер смерти.

Когда я спрашиваю себя, зачем попросил разрешения ночевать время от времени в таунхаусе, то сразу вспоминаю о доме, где живет Эмма – он, в общем, в той же части города, – или где она раньше жила, и часто прогуливаюсь в окрестностях – ничего не хочу увидеть или узнать, но чувствую некую имманентность, чувствую, как боль утраты переходит в ощущение призрачной близости, и в данном случае, на ее улице, осознаю возможности, которых даже не пытаюсь осмыслить.

Совершая покупки в магазине по соседству, всегда проверяю срок годности на бутылках и картонках. Лезу вглубь полки, где выставлен искомый продукт, и вытаскиваю товар из последнего ряда – там-то и находится самый свежий нарезной хлеб, молоко или хлопья.

Женщины высокие и еще выше. Высматриваю женщину в соответствующей позе на углу улицы – неважно, будет знак на малопонятном языке или не будет. Чего я там еще ищу, чего еще не узнал от неподвижной фигуры посреди толпы? Возможно, ее поза сигнализирует о надвигающейся опасности. Отдельные лица всегда таким занимались, верно? Мне виделось в этом что-то средневековое, некое дурное предзнаменование. Она говорит нам: готовьтесь.

Порой целое утро уходит, чтобы пережить сон, перебодрствовать. Но я не в состоянии припомнить ни одного поблекшего момента из жизни в стране снов с тех пор, как вернулся. Стак – сон наяву, мальчишка-солдат, вырастающий на экране, готовый рухнуть на мою голову.

Прогуливаюсь, осматриваюсь – застопорилась, взвыла улица, чужие доходы взлетают до небес, до башен пентхаусов, не подчиняющихся законам зонирования.

Хорошая идея – работать в учебном заведении, учитывая, что настанет время и идея эта растворится в частностях. В понедельник ни свет ни заря приезжает фургончик, в салоне уже двое сотрудников, живущих на Манхэттене, и мы отправляемся в небольшой населенный пункт в Коннектикуте, где находится колледж: скромный кампус, студенты со средненькими перспективами. Мы остаемся там до середины четверга, а потом нас везут обратно в город; примечательно, что мы трое всякий раз придумываем новые вариации разговоров ни о чем.

Долгая тихая жизнь – вот куда я, кажется, вписался, остается только один вопрос: насколько убийственной она окажется.

Но правда ли я так думаю или добиваюсь эффекта, ищу способ уравновесить легкость моей будничной жизни?

Вхожу в комнату с монохромными картинами, вспоминаю последние слова, что Росс смог выговорить. Грунтовка холста. Пытаюсь освободить этот термин от значения и думать о нем как фрагменте прекрасного утраченного языка, не звучавшего тысячу лет. Картины в комнате – холст, масло, а я думаю, что пойду в музеи, галереи и буду разыскивать картины с обозначением: холст, грунтовка.

Часы идут, и я иду, маневрирую, чтоб не вляпаться в собачье дерьмо.

Эмма и я, когда-то любовники. Мой смартфон всегда на бедре, потому что она где-нибудь там, в цифровой чаще, и за рингтоном, который слышится редко, скрывается ее голос, в одном мгновении от меня.

Ем нарезанный хлеб – в холодильнике его можно долго хранить, чего не скажешь о греческом хлебе, итальянском или французском. Пышный, хрустящий хлеб ем в ресторанах, где обедаю, бывает, обычно один, – так мне хочется.

Все это имеет значение, даже если и не должно. Хлеб, который мы едим. Заставляет меня задуматься, хоть и ненадолго, кем были мои предки.

Понимаю, что должен бы снова начать курить. Гипотетически все произошедшее подталкивает меня к этому. Но воздержание не угнетает меня, как было раньше. Желание пропало – вот что, пожалуй, угнетает.

В гостевой комнате, в таунхаусе, висит изящная люстра, я включаю ее, выключаю и каждый раз, проделывая это, неизбежно задумываюсь над формулировкой “подвесное освещение”.

Шагаю по улице без особой надобности, проверяю кошелек и ключи, проверяю молнию на брюках – убеждаюсь, что она хорошенько застегнута по всей длине, от пояса до промежности или наоборот.

Облегчение несравнимо со страхом. Его время ограничено. Терзаешься много дней и месяцев, и наконец сын приезжает, цел-невредим, и ты забываешь, как все это время не мог сосредоточить внимание ни на каких других предметах, делах, обстоятельствах, ведь теперь-то он здесь, так давайте обедать. Вот только его нет, верно? Он где-то у дороги со знаком, на котором написано “Константиновка”, на Украине, в месте своего рождения и смерти.

Сирены и разнообразная речь – все время; нищий, тюк барахла, мужчина или женщина, спит или бодрствует, живет или нет уже – не могу понять, даже когда подхожу и бросаю доллар в мятый пластиковый стакан.

Через два квартала думаю: нужно было что-то сказать, что-то выяснить, – а потом ухожу от темы, пока она не стала слишком сложной.

Сижу в своей кабинке в административном корпусе колледжа и что-то вычеркиваю из списков. Не стираю отдельные пункты, а выбираю функцию “зачеркнуть” и провожу по экрану черту поверх пункта, который нужно удалить. Черточки, пунктики. Проходит время, и они доходчиво, наглядно демонстрируют, как я продвигаюсь вперед. Момент зачеркивания самый приятный, завораживает меня, как ребенка.

Я вспоминаю короткие мгновения, когда мы стояли и смотрели на нас в зеркало, Эмма и я, когда было первое лицо множественного числа, когда образы смешивались. А потом – свою досадную, проклятую ошибку: так и не рассказал ей, кто я такой, не поведал, как жили Мэдлин и Росс, Росс и Артис и какой натюрморт являет будущая жизнь отца и мачехи, законсервированных в криорастворе.

Я слишком долго ждал.

Я хотел, чтобы она рассматривала меня в отдельности, вне сил, меня сформировавших.

Потом думаю о водителе такси, преклонившем, обратившись к Мекке, колени в склизкой канаве, и пытаюсь совместить устойчивое положение его мира с рассеянностью здешней жизни.

Иногда вспоминаю комнату, скудный интерьер – стена, пол, дверь, кровать, – лаконичный образ, исключительно абстрактный, и пытаюсь представить себя сидящим в кресле; да вот это все, в подробностях – одна вещь, другая и мужчина в кресле, ожидающий, когда эскорт постучит в дверь.

Реконструкция, леса, фасад здания скрыт белыми полотнищами защитной драпировки. Под лесами стоит бородатый и орет что-то каждому проходящему, но не слова и фразы мы слышим, а сплошной звук, элемент общего шума, производимого такси, грузовиками, автобусами, только исходит он от человека.

Думаю об Артис в капсуле и вопреки своему твердому убеждению пытаюсь представить, будто она, хоть в минимальной степени, способна осознавать. Думаю о ней в девственном одиночестве. Никаких раздражителей, никакой отвлекающей жизнедеятельности, слабый след воспоминаний. Потом я пытаюсь представить внутренний монолог, ее самопроизвольный, возможно, безостановочный, прозаический и незавершенный – голос третьего лица и одновременно ее голос, произносящий вроде бы речитатив на одном пониженном тоне.

В лифтах общественных зданий устремляю слепой взгляд точно в пустоту: я в запечатанной коробке наедине с другими, и никто из нас не желает выставлять свое открытое лицо на всеобщее рассмотрение.

Стою на автобусной остановке, и тут звонит Эмма. Рассказывает, что случилось со Стаком, обходится минимумом слов. Говорит, уволилась из школы, отказалась от здешней квартиры и будет жить с отцом мальчика, а я не могу припомнить, разведены они или просто разошлись, да и неважно это. Автобус приезжает, уезжает, мы беседуем еще некоторое время, уже почти как чужие, и уверяем друг друга: мол, беседуем не в последний раз.

Я не говорю ей, что знал обо всем этом уже давно.

10

Автобус пересекал город с запада на восток, мужчина и женщина расположились рядом с водителем, мать с мальчиком – на заднем сиденье. Я тоже нашел себе место – посередине, и никуда особенно не смотрел, в голове было пусто или почти пусто, пока не заметил какое-то зарево, световую волну.

А через секунду улицы заполнил свет умирающего дня, и наш автобус будто бы повез это сияние по городу. Я увидел отсвет на тыльной стороне своих ладоней. Увидел, а потом услышал испугавший меня человеческий вопль – и тогда сменил положение, повернулся, а там – мальчик, вскочил, прильнул к заднему окну. Мы уже добрались до центра, нам открылся запад, и мальчишка, вопя, показывал пальцем на пылающее солнце, вписанное со сверхъестественной точностью между рядами высотных зданий. Поразительно, что можно увидеть такое в нашем городском бедламе, такую мощь – круглое ярко-красное тело грандиозных размеров, но я слышал о природном феномене, возникающем здесь, на Манхэттене, раз или два в год, когда направление солнечных лучей и улиц, идущих с запада на восток, совпадает.

Как называется это явление, я не знал, но сейчас наблюдал его, как и мальчик, чьи настойчивые крики были в данном случае вполне уместны, да и сам он тоже – круглый, с непропорционально большой головой, поглощавшей видение за окном.

И вот перед моими глазами Росс, в очередной раз, в его кабинете – притаившийся образ отца, который говорит мне, что все хотят распоряжаться концом света.

Видел ли мальчик это? Я поднялся, встал с ним рядом. Руки его переплелись на груди, слабые кулачки разжались и подрагивали. Мать сидела молча, смотрела вместе с ним. Мальчик слегка подпрыгивал в такт собственным крикам – беспрестанным, а еще – бодрящим, каким-то доязыковым возгласам. Неприятно было думать, что он, может, какой-то ущербный, макроцефал, умственно отсталый, однако же этот благоговейный вой здесь подходил лучше слов.