– Знаю, видел.
Бог вздохнул, и эхо тонкими крыльями тронуло каждый выступ и уголок внутри храма. Тронуло, и снова застыла под сводами уходящая ввысь тишина.
– Селяне отсеялись, – отчего-то чуть виновато сказал Номах.
– Вовремя. Ты им скажи, чтобы трудов не жалели, и тогда осенью закрома ломиться будут.
– Да я им вроде как не командир больше. Кончилось мое время.
– Отставка?
– Так война кончилась. – Номах делано веселым взглядом обвел белые стены. – А то, что трудиться надо, они и без меня знают.
– То есть ты теперь, как и я, тоже не при делах, Нестор?
– Не при делах, Господи. Сапоги людям шью понемножку, на току помогаю. Ну а по большому-то счету, конечно, не при делах…
Они замолчали, уселись по иконам и крестам мотыльки эха.
– Я ведь, честно сказать, боялся к тебе на разговор идти, – сознался Номах.
– Что так?
– Думал, не примешь. Крови на мне много.
– Крови на тебе, Нестор, не то что много. Ты весь сплошь одна кровь.
Номах молчал.
– Смертей на тебе как капель в дождь.
– Знаю. Оттого и боялся.
– Что боялся, хорошо. Но что пришел, вдвойне хорошо.
Нестор снова не ответил.
Сухой виноградный лист, невесть как попавший сюда, прильнул к его ноге, принесенный движением воздуха.
Голос за иконостасом стал глуше.
– Не передать, какой ужас меня охватывал, когда я глядел на то, что вы тут творили. Это такая мука, Нестор, какую ни один анархист, большевик или белый ни под какими пытками не переживал. А пытать, согласись, вы тут научились.
Номах кивнул, не поднимая головы.
– Я ведь каждую вашу царапину, как свою, чувствую, а тут, начиная с четырнадцатого года, десять лет такого беспросветного зверства, что иногда казалось, что лучше бы мне себя убить.
Он заговорил еще тише.
– Никогда я не думал, что вы, мои дети, до такого зверства дойти сможете. Разного ждал, но вот так…
– Но ведь получилось в итоге, Господи? Смотри, по-нашему вышло. И хорошо ведь! Пусть и не по-твоему.
В алтаре долго молчали, потом светлый и спокойный голос согласился:
– Хорошо.
Номах, словно ученик, ободренный нежданной похвалой учителя, заговорил:
– А я ведь был уверен, ненавидеть будешь ты меня за то, что рай на земле строить собрался. Твои права узурпировал.
– Вот тоже… Кто не строит царства небесного на земле, недостоин его и на небе. Царство мое – царство любви. Не ненависти и не принуждения, а любви. И тот, кто не пытается мое царство на земле строить, не нужен мне и никогда нужен не был.
– Вот как… – удивился Номах.
– Только так! А ты что думал? Что мне безвольные да бессильные любы? Ну, нет.
– А как же кровь?
Под сводами установилась тишина. Даже ветер стих. И только пылинки продолжали свой сверкающий полет в огромном воздушном кристалле храма.
– Крови я тебе, Нестор, не прощу.
Номах несколько раз кивнул. Глаза его были закрыты.
– И не прощай. Я сам себе не прощу.
Он поднялся со ступеней и пошел к дверям.
– Заходи, – раздался голос за его спиной. – Я ждать буду.
– Обязательно, Господи. Конечно…
– И еще, Нестор… – прозвучало, когда он уже почти вышел из храма. – Чтобы ты не обманывался…
Номах замер, нехорошая тревожащая тишина навалилась на него.
– Да! – нетерпеливо сказал он.
– Это сон, Нестор, – раздался усталый голос. – Сон… Иди.
Дыренок
У краскома Пирогова болела голова. Вчера вечером он купил у хозяйки бутылку самогона и потихоньку, за закрытыми ситцевыми занавесками выпил ее.
При бойцах и сослуживцах он к водке не притрагивался, считал, что это разлагающе действует на дисциплину.
Пока пил, успел написать письмо невесте Наташе, ожидающей его возвращения в далеком Ельце, а также товарищу Ленину, не подозревающему о его существовании в еще более далекой столице.
Утром он перечел оба послания и одно из них, адресованное председателю совнаркома, сжег в печке.
– Все правильно написал, но не так надо… – говорил он, глядя на корчащуюся бумагу.
Вошла хозяйка, молодая разбитная бабенка, вся, словно снеговик, составленная из овалов, шаров и прочих округлостей.
– Поправить здоровье не желаете, товарищ командир? А то ровно бы неможется вам. – Она улыбнулась и с деланной скромностью потупила глаза.
Пирогов помялся, почесал бороду.
– Ну, если один стаканчик только…
Он едва успел выпить стопку и закусить перьями молодого едкого лука, как дверь отворилась. Вестовой Регнушев, стройный и ясноглазый, больше похожий на молодого монашка, чем на сына харьковского крестьянина, не переступая порога, заглянул в хату.
– Товарищ краском, там ребята убогого поймали. Ругается скверно.
– Что значит ругается?
– Повторяет то и дело: «бей жидов и комиссаров». Как заведенный.
– И все?
– Нет. Еще еду у бойцов клянчит. Только молча. Тычет пальцами на хлеб и себе на рот показывает.
– Да то ж Дыренок, – подала голос хозяйка.
– Дыренок? – переспросил Пирогов. – Что еще за фрукт?
– Дурачок наш. С рождения слова не говорил. А тут пришли белые и с ними доктор какой-то. Хороший доктор. У Крысанихи роды принял. Бабы сказывали, не он, померла бы. Он и Дыренка говорить заставил. Правда, только этим словам и успел выучить. «Бей жидов и комиссаров». Да.
Она спохватилась, прикрыла рот рукой. В глазах плеснул неподдельный испуг.
– Ох, простите.
– Ничего.
– А то вдруг вы из жидов. Обидитесь, не ровен час.
Пирогов почувствовал, как внутри головы словно бы прокатилось чугунное ядро.
На лбу выступила испарина.
– Не из жидов я, – сухо ответил.
Он повернулся к вестовому.
– Регнушев, что вы там стоите? Заходите в хату.
«Монашек» вошел.
– Ну? – спросил Пирогов молодку. – Дальше-то что?
Ядро, прокатившись по стенкам, вдруг стало легчать.
– А на том и все. Обучил он его этим словам, а тут и вы наступили.
Дыренок сидел, привязанный за щиколотку к столбу закуты возле кулацкого дома, определенного под штаб. Он ни на кого не обращал внимания, был весел и корчил рожи, отвечая на какие-то происходящие внутри его головы события. Глядел в усыпанную сухим навозом землю и временами восклицал свое единственное «бей жидов и комиссаров».
– Э, парень, – тронул его за плечо Пирогов.
Выпитая впопыхах полновесная стопка окончательно растворила тяжесть в голове, и краском облегченно вздохнул.
Дыренок поднял зеленые, как прудовая ряска, глаза, заулыбался беззубым ртом.
– А! Бей жидов и комиссаров, – протянул приветливо.
Взгляд Пирогова пробежал по его преждевременно состарившемуся лицу, остановился на ссадине на подбородке.
– Это кто его? – спросил Регнушева.
– Из наших кто-то приложил. Вы ж видите, сквернословит.
Пирогов наклонился к Дыренку.
– Ты еще – то умеешь что говорить?
Ряска в глазах юродивого смотрела тепло и непонимающе.
– Бей жидов… – начал было он снова, но Пирогов остановил его, подняв руку. – Хватит.
Краском подергал себя за бороду.
– Убьют его. Как пить дать убьют. Люди злые, а он хоть и убогий, а такое говорит, что родному отцу не спустишь. Короче, так… – сказал он и задумался.
Регнушев слушал с вниманием.
– Берете сейчас бутылку самогона. Ведете этого, – он кивнул на Дыренка, – к реке. Там вливаете в него бутылку…
– А ежли не будет?
– Не будет, заставьте. Они, юродивые, как правило, уважают водочку-то. В общем, поите его, чтоб на ногах не стоял. Как упадет, укладываете в лодку и прочь ее от берега. Часов через пять-шесть течение принесет его в расположение белых. Там пусть и поет свои песни. Те его хотя бы не пристрелят. Приказ понятен?
– Так точно.
– Самогон купите у моей хозяйки. Деньги… – Он порылся в кармане, положил в протянутую ладонь несколько смятых бумажек. – Должно хватить.
– Вопрос можно?
– Хоть два.
– А когда мы белых выбьем и он снова у нас окажется, что делать будем?
– Сначала выбить надо.
– Ну а все же?
– Опять вниз по течению отправим.
– А потом?
– И потом.
Пирогов помолчал и добавил:
– Пока его в море не унесет.
– А там?
– А там пусть море решает, что с ним делать. Вам ясен приказ?
– Да.
– Не «да», а так точно! – весело возвысил голос краском.
– Так точно, – послушно повторил вестовой.
– Выполняйте.
В подвале
– Юнкер, тут сметана! – услышал Осташин снизу возглас Потоцкого.
– Я не юнкер, я ополченец.
– А, бросьте, – сказал Потоцкий, садясь на верхнюю ступеньку рядом с Осташиным. – Юнкер, ополченец – одна материя. Так вы будете сметану?
– Нет, – чуть задрав голову, отвернулся тот.
– Зря.
Потоцкий засунул в горло кувшина два длинных и тонких, как револьверные стволы, пальца, облизал их, жмуря глаза и подергивая плечами от удовольствия.
– Не сметана, поэзия! Бальмонт! Северянин!
– М-мародерство.
– Что? – с веселым удивлением взглянул на него Потоцкий.
– Да! Это м-мародерство, то, чем вы сейчас занимаетесь.
– Вот так номер! Нас посадили в погреб и через час, мало два, расстреляют, а вы говорите, что угоститься сметаной из этого каменного мешка – грех?
– Именно! – дрожащим голосом произнес Осташин.
– Вы идиот. Не обижайтесь, но это так, – сказал Потоцкий, облизывая пальцы. – Какая сметана!..
Полупрозрачное, будто составленное из восковых конструкций лицо Осташина передернулось.
– Как вам будет угодно, – звеня, произнес он.
– Да не ерепеньтесь вы, – с усталостью в голосе сказал поручик. – Мы сейчас в одной лодке. И лодка наша, к сожалению, сильно течет. – Он поставил кринку на ступень возле щелястой двери погреба. – Нам надо что-то придумать, Осташин. Мне двадцать семь, и я совершенно не хочу умирать. У меня невеста и мама в Тарнополе.
– П – поздравляю.
– Спасибо.
Потоцкий похлопал себя по карманам кителя и брюк, потом вспомнил, что серебряный портсигар его час назад отобрали номаховцы перед тем, как посадить в погреб, и разочарованно поморщился.