И снова листья, листья перед глазами Номаха, летят, мечутся, падают.
Они то заполняют огненным роем зрачки Номаха, то уносятся прочь, оставляя голую бездонную черноту.
– Что, Жиль, ужасно ведь помирать вот так, как он? Без имени, без родины, а? – спрашивает человек у стены.
– Согласен. Он ведь никто. Жил наверняка как ничтожество, так же и помирает.
– Ты бы потише говорил. Вдруг он слышит нас.
– Плевать, – беззаботно отзывается тот. – Лежит тут ветошью. Никому не известный, никому не нужный. К нему ведь даже никто и не приходил за все это время. Одно слово, ничтожество.
Серолицый Жиль замолчал, повернулся все с тем же скрипом.
– Мы, конечно, тоже звезд с неба не хватаем, но у нас все же хоть кто-то есть. – Он замолкает, вспоминая. – А твоя жена еще ничего. Помрешь, женюсь на ней. – Он хохочет, вспоминая располневшую мадам с потной челкой, выбившейся из-под ношеной шляпки.
Человек у стены вздыхает.
– Бог хранит тебя, идиота.
– Почему?
– Да хотя бы потому, что я нескоро помру. И еще скажу тебе, что в окопах под Верденом я чувствовал себя лучше, чем рядом с ней.
Звенит где-то колокольчик. Слышится цоканье конских подков по мостовой. Легкие облака над Парижем совсем исчезают, открывается холодное, как отблеск на полированной стали, солнце. Деревья вспыхивают ярким светом. Ветер с удвоенной силой бьет в окна. Листья мельтешат, словно кто-то трясет пестрой тканью.
Рука Номаха падает вниз, он приходит в себя. Шея его напрягается, он подается вперед.
– Дергается. Может, доктора позвать? – спрашивает Жиль.
– Сходи, – не оборачиваясь, отвечает человек у стены.
– Щусь… Сашко-брат… Волин… Тарновский… Левка… – шелестит Номах, видя мелькающие листья. – Лепетченко… Михась… Горох… Маруся…
Листья заполняют его глаза.
– Аршин… Таня… Шорох… Вика… Соловей… Козел… Кудрявый…
– Что он там все время шепчет? – ворчит Жиль.
– Откуда мне знать? Я не понимаю ни слова по-русски.
– Я тоже.
– Наверное, молится.
– Говорят, в России сейчас все безбожники.
– Серый… Шило… Ахмат… Назар… Бульба…
– Интересно, долго он будет так бредить?
– Заткни уши.
– Шолох… Вата… Панек… Люба…
– Он перед смертью какой-то громкий стал.
– Будем надеяться, что действительно перед смертью.
– Шостак… Галя… Карета… Серко… Лист…
– Странный язык, странные молитвы.
– Бес… Потап… Вано… Остап… Бенчик…
– Их молитвы всего лишь перевод наших. И, мне кажется, плохой перевод. От славян не стоит ожидать многого.
– Верка… Темрюк… Остуха… Чиж… Максюта… Братья… Братцы… Братцы… Наполненные светом листья мечутся в воздухе, словно во вращающемся калейдоскопе.
Слышится издалека детский гомон и женский крик:
– Сюда, дети, сюда!..
Осень шествует по Парижу, взмывая, возносясь и падая. Париж снисходительно улыбается, любуясь ею, словно пожилой господин новой любовницей. Сена уносит листву.
– Он заткнется когда-нибудь? Еще немного, и я придушу его подушкой, – говорит Жиль намеренно громко.
Сосед молчит.
Номах вздрагивает, вытягивается и замирает.
В больничной палате наступает тишина.
– Люблю тишину, – говорит Жиль, трет друг о друга светлые пятки и прячется под одеялом.
Проходит несколько минут, и сосед спрашивает:
– Почему он замолчал? Он жив?
– Мне все равно. Придет доктор, пощупает пульс.
Ветер за окном прекращает свою круговерть, падает и зарывается в палые листья. Воздух становится чист и прозрачен, как водка.
Казалось, где-то в небе зазвенела и оборвалась струна, заполнив весь мир своим отзвуком.
– Черт, в ушах словно колокольню построили. Ты как, нормально? – спрашивает Жиль, ковыряя ухо.
– Я спать хочу. И я уже устал говорить об этом.
– Ладно-ладно. Спи, если оно тебе так надо.
Чернота в глазах Номаха некоторое время еще пульсирует, отвечая ударам сердца, и останавливается, словно замерзшая среди зимы полынья.
Солнечные листья летят, стирая все цвета и оставляя только ослепительно белое поле, словно художник, закрашивающий известкой неудавшееся полотно. Мазки ложатся все плотнее, сливаются друг с другом. Белизна захватывает мир и наконец поглощает Номаха.