– Белые есть тут, диду?
– Да тут все, почитай, белые. Аль не видишь?
– Я не про то. Военные есть?
– Так нет больше военных.
– Как нет? – удивился Номах. – Что ты брешешь, дед?
– Не брешу. Нет такой привычки. А военных нет, поскольку войны нет.
– Как? Что, ни петлюровцев нет, ни германов, ни красных?
– Нет, сынку. Никаких нет. Мир всюду. Не нужны боле ни черные, ни белые, ни красные. Никакие.
– Не может быть такого! – не веря, уронил ствол «льюиса» Номах. – Нет войны?
– Нету.
Номах огляделся вокруг, распахнув глаза.
– Что, мир?
– Мир, сынку.
– Да, ладно! – смеясь ответил.
– Мир.
– Как так?.. – Номах бросил пулемет на мокрую землю возле колодца. – И давно?
– Давно. Сымай свою амуницию. Не ходят так сейчас.
Номах почувствовал, как задрожали его руки.
– Не может того быть…
– Может. Кидай свое железо в колодец, нехай сгинет и больше никогда не понадобится.
– Дед, а ты меня не обманываешь? – смеясь и умоляя, спросил Номах.
– Вот маловер, – рассмеялся в ответ старик. – Пусть тебе дитя скажет. Петрусь, мир сейчас? – крикнул он скачущему на палке мальцу.
– Мир, диду Тарас! – отозвался тот и понесся вприскок вдоль по улице.
– Чуешь, что тебе дитя говорит? – повернулся к нему старик.
– Чую, диду Тарас.
Двумя-тремя движениями распустил на себе портупею Номах. Бросил в колодец и пулемет, и гранаты, и маузер.
Отрывая пуговицы, снял френч, папаху, сапоги, бросил следом.
– А ну, диду, полей мне на руки, умыться хочу.
– Это можно.
Старик опустил ведро в колодец и поднял его полным живой, трепещущей, как свежепойманная рыба, воды.
Номах заглянул в ведро и увидел слепящие брызги на дне.
– Что это там?
– А, золото, – беззаботно ответил дед.
– И куда ты его определишь?
– Да здесь на сруб положу, авось, девкам на сережки сгодится.
– Ну, дед, – восхищенно выдохнул Номах. – Лей!
Он долго ополаскивался холодной колодезной водой, пока по телу не побежала искристая морозная дрожь.
– Значит, мир? – спросил он, выпрямляя спину.
– Мир.
– Тогда лей еще…
…Дед свернул цигарку, вытянул голову с цигаркой во рту вверх, затянулся несколько раз и выдохнул пахучий, густой, как осенние туманы, дым.
– Что, прям от солнца зажег?
– От него…
И Номах засмеялся, как не смеялся с самого раннего детства, когда мир казался ему огромной и красивой дорогой, по которой рядом с ним идут, поддерживая его и защищая, отец, мать и братья.
– Так что ж, дед, построили-таки счастье на земле? – спросил он.
– Построили, – согласился тот, выпуская большой, словно облако, клуб крепкого душистого дыма.
И повторил:
– Построили.
Нестор поверил ему. И потому, что так спокойны и улыбчивы были взрослые и дети этого села, и потому, что до смерти устал он от бесконечной войны, что столько лет мела по российским просторам.
Номах засмеялся, заплакал, запел. Все разом, в едином то ли плаче, то ли песне, то ли стоне.
– Правда, дед? Не обманываешь?
– Правда.
– Я ж всю жизнь… в тюрьмах… на войне…
– Правда.
– Всю жизнь…
Слезы, счастливые, горькие, текли по его озлобившемуся лицу.
– Правда… Правда… Правда…
Веяли ветра над степью. Летали голуби и ласточки над крышами. Пищали в гнездах нелепые в своем младенчестве птенцы. Проливало солнце свое вечное золото на мир людей.
– Диду, отведи меня куда ни то, есть хочу.
– Пойдем. Еды как времени, на всех хватит.
– Трое суток… Трое суток не ел… – шел за ним Номах, повторяя, как в бреду.
В хате сидел за столом Щусь, рядом с ним Семенюта, погибший до революции, так давно, что о нем уже и думать забыл. Попов, сгинувший в заснеженных полях, Романюк, Гороховец, Белаш, Палый, зарубленный казаками в под Соколовкой, Тарновский…
– Вы откуда тут, хлопцы? – не испугался, удивился Номах.
От окон лился трепещущий яркий свет, играли в нем мальками пылинки. Запах чистоты и сухости наполнял хату.
– А где нам быть? – отозвался за всех Щусь. – За что воевали, туда и попали. Все герои здесь. Разве не по справедливости, Нестор?
Номах привалился к притолоке, закрыл глаза, не зная, что ответить.
– Горилки, батька? Местная, хорошая. Ее в поле все лето выстаивают. Знаешь, чудо какое получается? Спробуй.
Они выпили. Закружило васильковым ромашковым хороводом голову Номаха. Пошел обниматься со своими братьями. Каждого поцеловал троекратно, каждого сжал в объятьях, чтобы почувствовать твердость плеч и крепость рук, и только тогда сел на лавку, качая удивленно головой и глядя распахнутыми глазами на товарищей.
– Ах вы черти. Люблю вас.
Ему наливали снова, он чокался со своими побратимами, с которыми пролил столько крови, что она на годы окрасила багровым Днепр. Он смотрел на них и не мог насмотреться.
– Братья… Живые… – повторял он.
– Батька… – отвечали те.
И, выходя покурить на крыльцо, они прикуривали от солнца и зазывно махали руками проходящим мимо, свежим, как яблоки в соку, девчатам, звали приходить вечером на гулянку. Те смеялись в ответ.
Пчелы летали вокруг них, несли полные «корзинки» пыльцы. Садились на плечи, мазали руки нектаром, путались в волосах. Номаховцы легкими осторожными движениями выпутывали их, нетерпеливо жужжащих.
Щусь, кривляясь, посадил пчелу на нос и вдруг серьезно посмотрел на батьку.
– Мир, Нестор. Видишь, какой он может быть, мир?
– Вижу, Федос.
Щусь пересадил пчелу на кончик пальца, сказал ей:
– Я хоть и бывший, а все ж командир. Не к лицу мне с тобой на носу…
Номах огляделся вокруг.
Ползли по далеким полям комбайны, собирали урожай.
– Получилось-таки, Нестор.
– Получилось. Лучше, чем думали, получилось. Как в стихах у Есенина вышло. «Инония»…
– Даже не верится.
А потом всю ночь играла гармошка, и голоса, стройные, как тополя, выводили мелодии песен.
И смеялись девчата, и обнимали их и живые, и давно погибшие номаховцы. И целовал чьи-то губы Номах, и качала его ночь, вольная и жаркая.
А потом гуляли они по степи до самого света и было им так хорошо, как только может быть, когда тебе нет еще и тридцати, пусть у тебя за плечами и тюрьма, и кровь виновных и невиновных, и много, ужасно много смертей…
– Вставай, батька, – разбудили его.
Номах открыл глаза, еще полные сонной нездешней радостью, и услышал:
– Большевики объявили тебя вне закона. Хана, батька…
Парад в Сорске
Парад, устроенный генералом Слащевым в Сорске, это было лучшее, что видел город за всю свою невзрачную, как оберточная бумага, жизнь.
Дамы, три дня готовившиеся к торжеству, приветствовали освободителей цветами и воздушными поцелуями, гимназисты, наливаясь красным, кричали «ура», отцы семейств размахивали фуражками и поздравляли друг друга с долгожданным разгромом номаховских банд.
Слащев, менее всего любивший парады и чествования, ехал в красном «Руссо-Балте». Стараясь скрыть скуку, кивал праздничной публике и поднимал руку в белой, как крыло ангела, перчатке.
На колени ему упал бело-сине-красный, в цвет государственного флага, букет. Слащев незаметно ощупал его в поисках бомбы, помахал обывателям в ответ.
Солнце стояло в небе будто пылающий дом.
В подвалах контрразведки остывали трупы расстрелянных накануне пленных номаховцев.
Обочины дорог, ведущих в Сорск, украшали виселицы, на которых с синими лицами тянули к земле руки и ноги мертвые анархисты.
«И тем не менее славный день. Даже несмотря на этот дурацкий, трижды никому не нужный парад», – думал Слащев, с трудом пристраивая улыбку на умном скептическом лице.
А город меж тем наводнили нищие. Оборванцы с тощими, словно по ним прошлась петля виселицы, шеями, пыльными, как дороги, лицами, покрытые потом и лохмотьями.
…Они шли и шли в город со всех сторон. Тащили за собой заваленные отвратительным барахлом тележки, несли на костлявых плечах сшитые из дерюги сумки, кашляли, сморкались.
Нищета обычно шумна и криклива. Эти же нищеброды были молчаливы, угрюмы, сплошь покрыты отвратительными язвами и нарывами.
Не запнувшись, вклинились они в праздничную толпу и потекли, словно струпья проказы, сквозь ее кремово-розовое тело.
– Пра-а-а-апустите… – ныли они тоскливыми голосами, и обыватели брезгливо расступались.
– Господи, вонь какая! C'est impossible!..
– Еще и с тележкой… – раздавались раздраженные восклицания.
– Платье зацепил, хам!..
– Куда прешь, быдло?..
– А сумка-то какая тяжелая! Буся, у меня синяк на ножке через него будет…
– От них хуже, чем от трупов, пахнет! Да что же это такое! Кто вообще разрешил?!..
– Вот что значит городовых нет! В прежние времена их бы и близко сюда не подпустили.
А хромые, кривые, слепые, горбатые текли сквозь толпу, выставляя напоказ отвратительные струпья и язвы свои и тем распугивая горожан сильнее любых слов. Толпа шевелилась и, содрогаясь от омерзения, пропускала рассекающую ее нищету.
Когда увечные и калеки достигли первых рядов, с каждым из них случилось невероятное превращение. Они распрямили горбатые спины, открыли слепые глаза, отряхнули с рук сделанные из куриных потрохов раны и язвы. Достали из сумок своих бомбы и обрезы, раскидав гнилье и ветошь с тележек, открыли тяжелые, в масле, сияющие на солнце пулеметы.
Ровный радостный ритм парада был сломан и распорот пулеметными очередями, разрывами гранат и сумасшедшей пальбой из обрезов и револьверов.
Бойня…
Лучшее слово, чтобы описать то, что произошло в тот день на улицах Сорска.
Войско Слащева истаяло, как льдина в кузнечном горне. Генерал спасся только потому, что сумел вовремя выкинуть раненого водителя в открытую дверь своего авто, сам сел за руль и переулками покинул город.
Нищие расстреливали белых в упор, не боясь ответных выстрелов и не таясь от смерти.