— А ну-ка, спой ту, твою! — и опять опустил голову.
Калинко допел песню и начал другую. При первых звуках необыкновенное сияние озарило его смуглое лицо. Тут были и счастье, и радость, что Нонка услышит эту песню, сложенную для нее одной. Лицо его стало мечтательным и грустным, в глазах блестнула слеза. Он не пел, он говорил тихо и задушевно своим мягким грудным голосом.
Три года, три черных года
Как покинула меня моя любимая.
Три года, три черных года
Как забыла меня моя любимая.
А-ах!..
— А-а-ах! — тяжело вздыхал вслед за ним аккордеон. После каждого куплета Калинко отдергивал руку от клавишей, растягивал мехи, и тогда аккордеон вздыхал так безнадежно, будто в нем было живое сердце, собравшее в себе все человеческое горе.
При этих вздохах Нонка невольно поглядывала на Калинко. Он сидел все так же неподвижно, откинув голову, глядя куда-то вдаль. Лицо его странно преобразилось, на губах трепетала печаль. Но не только печаль, а и примирение с жестокой судьбой, горькая насмешка над разбитым сердцем, дерзнувшим полюбить ту, что никогда не полюбит его.
Комок подкатил Нонке к горлу, она с трудом сдерживала слезы. А Калинко пел о речке, журчанье которой он слушал каждый вечер, об ивах, которые одни утешали его, потому что только им была близка и понятна его скорбь. И в конце песни с восторженной и трогательной преданностью он обещал своей любимой любить ее до тех пор, пока речка течет через поле…
— Ах, чтоб тебе неладно было! До слез довел! — ласково проговорил дед Ламби и начал пальцем тереть глаза.
Калинко опустил аккордеон на колени, улыбнулся и ничего не сказал. Все молчали под грустным обаянием песни.
Солнце незаметно село. Прозрачный мрак окутывал поля. Бледно-зеленые ивы начинали темнеть. Над ними летала стая горлиц в поисках ночлега. Слышен был мягкий шелест их крыльев: фив, фив, фив. Потом они опустились на ивы, уснули. Угомонились и воробушки, которые собирались стайками в роще и подымали писк на все поле.
— Запоздала я сегодня, — сказала Нонка и встала.
— Оставайся здесь ночевать, Нона! — попросил дед Ламби.
— Нет. Надо сходить кое за чем домой, — настаивала Нонка.
— Тогда пусть Калинко проводит тебя, — сказал дед Ламби.
— Да я и одна дойду. Рано еще.
— Нечего одной ходить по полю в темноте. Вставай, Калинко, проводи ее, а потом опять возвращайся.
Калинко встал еще до того, как дед Ламби обратился к нему.
— Пойдем отсюда, через поле, — сказала Нонка.
— Ладно, — согласился с готовностью Калинко.
Он быль очень взволнован, потому что в первый раз шел с Нонкой так поздно вечером в поле. Нонка предчувствовала, что он заговорит о своей любви, и ее очень мучило это. Песня еще звучала в ее ушах, камень лежал на сердце. «И чего мучаю человека? — думала она. — Почему не скажу прямо, что не могу полюбить его. Он поймет меня, и мне станет легче. Мне начать? Нет, пускай он первый заговорит, и я ему все скажу!» Но слыша его нервное дыхание, видя его смущение, Нонка испытывала к нему жалость и не решалась так жестоко оттолкнуть его от себя. «Бедный, он любит меня!» — думала она, и какое-то неуловимое чувство близости и благодарности согревало ей душу.
Чтоб нарушить тягостное молчание, она сказала обыкновенным, дружеским, даже шутливым тоном:
— Как ты переменился, Калинко! Стал совсем другим, даже усы отпустил.
— Человек меняется… Только сердце остается прежним.
Он опять умолк. Прошли еще несколько шагов, и Нонка остановилась.
— Ну, дальше я одна пойду.
Калинко словно испугался, что она уйдет, и быстро заговорил:
— Нона, я пришел сегодня, чтоб поговорить с тобой… Ты много выстрадала, и мои слова могут огорчить тебя, но…
Нонке надо было прервать разговор и уйти, но она не сделала этого. Опустила голову, приостановилась. Ее пугало любовное признание Калинко, но глубоко в душе она ждала его. Он стоял совсем близко, она видела безумный блеск его глаз и думала: «Убегу! Убегу!», но неведомая сила приковывала ее к месту.
— Ты знаешь, что я люблю тебя, Нона! — говорил Калинко, смотря на нее с отчаянной решимостью. — Три года прошли с тех пор, как ты вышла замуж, а я ни разу не подумал о другой. Когда ты радовалась, радовался и я, когда страдала, страдал и я…
Незаметно он положил руку ей на плечо и шептал все быстрей и несвязней. Нонка хотела отойти от него, но ноги, казалось, вросли в землю. Она ощущала его горячую, дрожащую руку у себя на плече, шее, щеке и думала: «Господи, что я делаю! Зачем я стою и слушаю его, не скажу, чтоб замолчал. Да я же ведь не люблю его!» Но в то же время она сознавала, что чистая и бескорыстная любовь этого человека согревает ей сердце. Она стыдилась своей слабости, но не имела сил противиться ей.
Калинко наклонился, приблизил свое лицо к ее лицу. Аккордеон соскользнув с его плеча, упал на землю, издав тихий жалобный стон. Этот звук привел Нонку в себя, и она бросилась к селу.
Не было видно ни зги. Только огоньки в селе трепетали вдали, как светлячки. Нонка спотыкалась, падала, снова бежала, гонимая совестью, испуганная своей слабостью.
Перед глазами с головокружительной быстротой появлялись то Петр, хмурый и ревнивый, то Дамян, кротко улыбающийся, сильный и добрый, готовый протянуть ей свою дружескую руку, как отец — своей неразумной дочери, то Калинко с пылающими, детски влюбленными глазами… Кто согреет ее исстрадавшуюся душу, на чью грудь склонит она пылающую голову! И, протягивая мысленно руки к Дамяну, она шептала:
— Петя, милый, спаси меня! Не позорь! Не покидай меня! Помоги! Возьми меня, одна я…
Сама не зная как и зачем, она очутилась у ворот Пинтезовых. Улица была пуста. Во дворе никого не было. В кухне горел свет. Она отворила ворота и вошла во двор. Из сеней послышался голос Пинтезихи:
— У, проклятая, явилась наконец! Беда мне с этой свиньей!
Нонка остановилась. Голос свекрови словно хлестнул ее по лицу. Ей стало страшно. «Что я здесь делаю?» — опомнилась она. Пошла назад убитая, потерянная.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Совсем осиротел Пинтезовский дом без Нонки.
В прежние годы в эту пору все были веселей. Петр и Нонка выходили в поле рано утром и возвращались к заходу солнца, загорелые, радостные, усталые. И старому Пинтезу не сиделось дома. Манила его колосящаяся рожь, манила его мать-земля. Он каждый день ходил в кооператив и всегда находил себе работу. Вечером возвращался удовлетворенный, бодрый, веселый. Старуха целыми днями хлопотала по хозяйству, а вечером встречала тружеников богатым угощением. Эти напряженные трудовые дни были праздником в семье.
И в этом году подошла жатва, и в этом году село кипело в лихорадке, готовясь к уборке урожая. Двор кооператива был похож на пчелиный улей. В одном месте осматривали и готовили инвентарь, в другом — площадки для скирд, в третьем строили навес для летней кухни. И в правлении было шумно и оживленно. Марко Велков и бригадиры уточняли планы, спорили, как организовать агитпункты, подвоз воды, охрану снопов, проверяли состав бригад. Дымили трубы мастерских, звенели последние удары по наковальням. Тарахтели телеги, неистово ревели два кооперативных грузовика, подымая над селом облака пыли.
И в домах творилось то же самое. Хозяйки спешили закончить всю домашнюю работу, потому что во время жатвы они только ночуют дома. Вечером они собирались у ворот, говорили о жатве. Если кто-нибудь приносил с поля пучок колосьев, все смотрели, созрело ли зерно.
Только у Пинтезовых было глухо и пусто, будто буря пронеслась над их домом, перевернув все вверх дном. Все ходили печальные, встревоженные. Старуха бродила по дому и по двору в черном платке, не смея показать на улицу свое сморщенное, желтое, как лимон, лицо. Чувствуя себя виноватой в бегстве Нонки, она была ниже травы, тише воды. Только в сухих глазах тлела суровая злоба, мучительная, затаенная. Больше чем прежде тряслась она над Петром, надоедала ему своими заботами, а он был невнимателен к ней и груб до жестокости. Разговаривал с ней только когда был голоден или надо было переменить белье, кричал на нее, как на прислугу. Аккуратно выходил на работу, но работал как-то нехотя. Не было прежней сладости труда, не было тех дней, когда он работал плечом к плечу с Нонкой. Теперь вся эта радостная суета раздражала его и еще больше отделяла от людей, он чувствовал себя одиноким, ни с кем не мог сблизиться. Единственным близким ему человеком была Марийка, с ее запоздалой, безумной и сладостной любовью. Ее свекор со свекровью, дряхлые старики, ложились спать с курами. В те вечера, когда она не дежурила в коровнике, Марийка шла на сеновал и там, сидя на сене, поджидала Петра с затаенной страстью. Он приходил в условленный час, но был холоден к ней, чувствуя какое-то раздвоение. Ее безумные ласки, запах лежалого сена и трав одурманивали его исстрадавшуюся душу, и он возвращался домой, точно пьяный, мысли путались, но горе было на время забыто. Опомнившись, он зарекался не ходить к ней. Но на следующий день его опять тянуло к Марийке. Ее самоотверженная любовь и покорность будили в его сердце нежность и преданность. Много раз, пробравшись, как вор, через чужие плетни и сады, сидя с ней на сеновале, слушая ее тихий страстный шопот, он думал, что его любовь к Нонке была только мукой, что жизнь его будет лучше и спокойней, если он женится на Марийке. Вспоминая, сколько раз она облегчала его страдания своей любовью и ласками, сколько жертв принесла ради него, постоянно подвергаясь опасности, он начинал думать, что действительно любит ее, и тосковал, если несколько дней не виделся с нею.
Однажды, обнимая его, Марийка сказала:
— Слышала я, что у Нонки что-то с Дамяном…
Петр не смог скрыть своего волнения, задохнулся, словно кто-то сдавил ему горло. Марийка почувствовала, как задрожали его руки, и пожалела, что сказала ему об этом. Она была уверена, что Петр давно вырвал Нонку из сердца и выслушает ее совершенно спокойно и равнодушно. Но он отодвинулся от нее, лег на спину, полежал, потом встал. Напрасно Марийка уговаривала его побыть с ней еще хоть немного.