Нонкина любовь — страница 34 из 35

Заходящее солнце тихо и спокойно осыпало село золотой пылью, горело пожаром в стеклах окон. По улице, возвращаясь с пастбища, шло стадо, где-то у загонов блеяли овцы. У ворот сидели старики и старухи, на улице играли дети.

— Петя, ты что молчишь? — спросила Марийка, когда они свернули в глухой переулок, спросила и заплакала. — Я для тебя ничего не пожалела. Муж меня выгнал, как собаку, избил. Дома на меня косятся. Думала, поженимся мы…

— Как это поженимся? — Петр остановился. Горе и досада мелькнули у него на лице.

Марийка схватила его руку и сжала до боли. По бледному лицу катились крупные слезы. Она смотрела на него широко открытыми глазами и вся дрожала.

— Петя, не бросай меня, умру я с тоски. И ты измучишься. Давай поженимся, лучше будет… Она к другому ушла, не любит тебя и никогда не вернется к тебе, как и я не вернусь к мужу. Отчего ж нам не пожениться!

Петр мрачно смотрел на живую изгородь, где возились воробушки, крылышки их поблескивали в лучах заходящего солнца. Вдали сады уже тонули в тени, а за ними желто-красной скатертью расстилались поля пшеницы, уходя вдаль, в лиловое небо. Там, в золотой догорающей дали, возвышались синеватые стройные вязы, что росли на ферме. Петр остановил свой взгляд на них и процедил сквозь зубы.

— Не бывать тому, что задумала. У меня есть жена!

— Нет у тебя больше жены, нету, Петя…

Лицо Петра потемнело, щеки как-то сразу ввалились.

— Я верну ее! — сказал он глухо и твердо и медленно пошел по улице.

Марийка постояла одно мгновение неподвижно, словно окаменев, потом с глухим стоном протянула ему вслед руки…

Петр скрылся в тени высоких плетней.


— Приезжайте к нам в Добруджу во время жатвы! Встанешь рано утром и выйдешь в поле! Тишина! Отяжелевшие от росы колосья спят последним сном. Жаворонки проснулись первыми, они летают над глухими проселками, над густой пшеницей, но не поют. Слышны только неугомонные певцы летней ночи — перепелки: фит, фит, фит — вжиу, — вжиу, — вжиу, фит, фит фит — вжиу, вжиу, вжиу.

На востоке горит невидимый пожар, и его алое зарево гасит последние звезды. Солнце подымается медленно и торжественно, и равнина встречает его влюбленной улыбкой созревших, серебристых от росы хлебов. Подует тихий ветерок, стряхнет росу и снова стихнет. Колосья выправляются, наливаются, призывая людей к мирному, благодатному труду. По дорогам грохочут телеги; шумом, песнями оглашается безбрежный простор равнины.

Как девственница, мечтающая о первой ласке, трепещет Добруджа в это тихое утро жатвы, раскрыв в счастливой истоме свою золотую грудь.

Нонка с Дамяном вышли в поле еще до восхода солнца. Дамян перевязал себе локти и колени толстой шерстяной материей, чтоб не пораниться при вязке снопов, на голову надел старую соломенную шляпу. Нонка повязалась белым платком. Она несла узелок с едой, а Дамян баклажку с водой. Шли молча. За ними на мягком бархате дороги оставались следы ног. С затаенным волнением смотрела Нонка на золотую равнину, и на душе было ясно и покойно. Как хорошо, что рядом шел Дамян широким, тяжелым шагом, как сладко трепетало сердце, когда он нечаянно касался ее плеча.

Яцо и Раче пришли раньше них и выдергивали крупные колосья для жгутов. Нонка и Дамян положили еду на меже и пошли к ним. Наготовили жгутов, набросали их под грушей, сбрызнули водой и сели завтракать. В это время приехал на жнейке смуглый, ловкий Костадин Бозуков и, не останавливаясь, принялся за работу. Когда жнейка набросала два-три ряда колосьев, вязальщики встали, Яцо выпрямился и окинул взглядом весь участок. Он тоже перевязал локти и колени. Поплевал на руки и крикнул:

— Держись, ребята, ничего страшного нету!

Женщины набросали возле него сжатые колосья. Он подошел к набросанной куче, которая доходила ему до груди, прижал левым локтем, перекинул жгут, потом придавил сноп коленом, стянул его, прижал еще раз, легко перебросил и связал, Поставив сноп колосом кверху, он поклонился:

— С первым снопом, товарищи! Пойте все! Чего ж не поете? — сказал он женщинам и сам затянул:

Заплакала золотая нива,

Зарыдала по жнецам…

С другого конца участка, где тоже работали вязальщики, прокричали что-то в ответ, замахали шапками. Отозвались с поля возле рощицы, где жала бригада Петра. Там запели дружно, и песня понеслась по всему полю.

Солнце поднялось высоко и начало припекать. Стерня стала колоться, цепляться за штанины вязальщиков. Ясная синева неба поблекла, равнина посветлела, расширилась, уходя в даль. Укрощенные хлеба покорно склонили колосья, а над ними трепетал зной. Как разъяренный богатырь, набрасывался Яцо на груды сжатой пшеницы, вязал большие, тяжелые снопы. Вся рубаха стала мокрой от пота. Через час его сменил Дамян. И он был таким же сильным и ловким, и тоже вязал огромные, тяжелые, как камни, снопы. Нонка и Раче подавали и разговаривали между собой. Время от времени Раче смеялась громким звонким смехом.

К полудню неожиданно явился улыбающийся до ушей дед Ламби, в своей теплой, тяжелой папахе.

— Пришел поглядеть, как тут мои жнецы без меня справляются, — сказал он. — Смотрю, все село вышло в поле, не сидится мне дома, дай, думаю, пойду погляжу. — Он остановился возле одного снопа, попробовал поднять его, но не смог просунуть руку под жгут, так крепко был стянут.

— Хорош снопик, дедусь? — крикнул Яцо.

— Подходящий!

— А ты можешь связать такой?

— И не такие вязал! — расхвастался дед Ламби.

— И кудели тебе не связать, не то что снопа. Вот поросят кормить — на это ты годишься, — подразнивал его Яцо.

— Кто это? Я? Я, парень, когда снопы вязал, тебя и на свете не было! — Дед Ламби посмотрел в сторону женщин и подмигнул. — Не то что колосья — девку в сноп связал, девку! В молодые годы батрачил я у Хаджистайковых, помню, летом созвала чорбаджийка на помощь всех парней и девок. Все вяжут, стараются, а я всех за пояс заткнул. Из рук девушек беру колосья быстро, быстро — поспеть не могут. «Давай быстрей, кричу, Пена, а то в сноп увяжу». Она жала впереди меня. «Не сможешь», говорит. Как схватил я ее в охапку, стянул жгутом, аж глаза на лоб вылезли у нее. А ты что думал! Так-то вот!

Нонка и Дамян, привыкшие к его болтовне, только улыбались, но весельчак Яцо хохотал во все горло и подразнивал старика.

— Что-то не верится, дедушка. Целый трудодень свой отдам, если свяжешь хоть один сноп.

Дед Ламби бросил шапку на стерню, подтянул штаны и крикнул совсем серьезно:

— Давай-ка жгут!

Яцо набросал колосьев.

— Еще! Еще!

Яцо подбросил еще.

— Теперь отойди в сторону и учись, как надо снопы вязать.

Все побросали работу и смотрели, улыбаясь. Смотрел со жнейки и Костадин Бозуков, поблескивая белыми зубами.

Дед Ламби едва дотянулся до конца жгута, начал подпрыгивать, нажимая коленом сноп.

— Держи его! Гоп! Гоп! Жги! — кричал Яцо при каждом его прыжке.

— Держись, дедусь, смотри, чтоб греха не случилось.

Дед Ламби натужился в последний раз, но сноп покатился вперед, и старик кувырком полетел через него. Колосья посыпались сверху и покрыли его с головой. Яцо захохотал на все поле. Дед Ламби выбрался из-под колосьев, отряхнулся и, часто-часто моргая, начал оправдываться совсем по-детски:

— Это я для смеху нарочно упал. Так-то вот.

Он нахлобучил свою папаху, поболтал немного и ушел.

Солнце клонилось к западу. Эта пора дня — лучшее время для жнецов. Вечером зной сменяется прохладой, колосья становятся мягче. Девушки запевают песни, а мужчины, покрикивая, как на свадьбах, работают, как бешеные. Где-то рокочет комбайн, стремясь сжать больше всех жнецов. А солнце все катится, катится к земле, отяжелевшее и красное, становясь все больше и больше. Лучи его, пересекая все поле, устремляются к остывшему на востоке небу.

Когда пожар заката совсем угас, жнецы пошли в село. Поле затихло, только песня перепелов да стрекотание кузнечиков трепетали в ночи. Пахло спелым зерном. В небе мерцали звездочки.

Четверо вязальщиков остались ночевать в поле, чтобы довязать оставшиеся снопы рано утром, до восхода солнца. Сложили снопы в скирды и стали ужинать. После ужина Яцо и Раче сели у скирды и запели:

Говорил Иван Дуде:

Дуда, Дуда, любимая,

Помнишь слова наши заветные,

Слова заветные, что друг дружке говорили.

Над рекой, над мельницей…

Нонка и Дамян, сев рядом у соседней скирды, слушали песню.

В воде ли они утонули,

Ветер ли их унес,

Песок ли засыпал.

Дамян положил руку на плечо Нонки. Она взяла его руку в свою, хотела снять, по потом, раздумав, слегка прижала к своему плечу.

Спев еще одну песню, Раче и Яцо умолкли, прилегли и задремали.

Прохладная летняя ночь окутала утомленное знойным трудом поле своим черным покрывалом, убаюкала песней перепелов, стрекотней кузнечиков. Крупные задумчивые звезды спустились ниже. Время от времени слышались голоса ночующих в поле жнецов, проносились птицы, словно заблудившись в темноте, и замирали в тишине ночи.

Нонка и Дамян не спали, тихонько разговаривали.

— Привык я к тебе, будто всю жизнь вместе прожили, — сказал Дамян и опустил руку ей на плечо. — Давай поженимся, Нона. Оба мы горя хлебнули, потому жить дальше будем хорошо.

— Подождем, Дамян, подумаем, — сказала Нонка, но сердце ей подсказывало, что никогда они не расстанутся.

— Чего думать-то, человек сам кузнец своему счастью, никто ему его не даст.

— Верно…

Дамян медленно и крепко обнял ее и поцеловал. Она покорно коснулась губами его губ, а из глаз ее хлынули слезы.

Так, вся в слезах, и заснула у него на плече.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Как поздняя осень сушит листву на деревьях, так горе высушило душу Петра. Печальны, бесконечны были дни, черны и горестны ночи. Чем больше проходило времени, тем больше тосковал он по Нонке, каждую ночь видел ее во сне, то близкой и своей, то далекой и чужой. Сколько раз порывался он идти к ней, но страшное сомнение преграждало ему путь. «Вернется ли она, если действительно сошлась с Дамяном?» Эта мысль не давала ему ни минуты покоя. На нем лица не было, он похудел, подурнел, вокруг глаз легла тень страдания. Он возвращался домой молчаливый, примиренный, не дерзил отцу, не ругал мать. В сумерки уходил в сад и долго стоял там, опершись о дерево; возвращался к полуночи. Пинтезиха тенью ходила за ним, ждала, чтоб он поднялся к себе в комнату, прижимала сухие руки к груди и смиренно, плача, умоляла: