Она мутировала, Норочка в норочке, она мутировала после того, как в нее проникли секунды риточкиного смеха, атомы рыжих кудряшек, префиксы и аффиксы воздушных реплик и микропиксели таких же рыжих, как и волосы, риточкиных глаз.
Она чувствовала, что имеет право на свет и легкость, она знала, что они, «эти близкие», обязаны это стерпеть в обмен на ее многотерпение и многострадание. Да она, Норочка, была лучшим, что получил нахаляву этот неотесанный торговец чужими озарениями, эта дешевая дешевка, эта человеческая фикция, незаметная на фоне таких нехитрых биологических феноменов.
Он храпел за стеной.
Она не могла спать.
Она курила.
Он, не просыпаясь, пил воду.
Она приняла снотворное и, когда он около восьми утра отправился на кухню опустошать холодильник, почувствовала первые волны сна.
Так было тысячу раз: она засыпала под утро со снотворным под его шарканье и шварканье.
Последнее, о чем она подумала перед тем, как уснуть тяжелым, неправильным сном, были деньги, точнее – их отсутствие. Она, по сути, нищая, на новые кожи у нее есть только унизительно добытые десять тысяч, а что будет, если она расстанется с Павлом – и подумать страшно.
Он, конечно, не даст мне ничего, если я уйду от него, и я, как всегда, буду должна побираться, ведь на жалование реставратора нельзя даже снять приличную квартиру…
Она собралась привычно взрыднуть, но таблетка взяла свое, и она провалилась в черноту, знакомую и изведанную, неприятную и мучительную.
Ее взаимоотношения с деньгами были противоречивы. Она жила не по правилам, предписанным для их получения, она не ведала множества способов приобретения их. С одной стороны, между ней и миром пролегало искусство, сценарии взаимоотношений, чопорные, неповоротливые менуэты, не предполагающие соприкосновений. Она годами общалась с людьми, демонстрируя вялую повадку к сближению, могла не преступать, воздерживаться порой даже от необходимого, хотя и отличаясь при этом живым умом и даже временами искрометным остроумием.
Она была неловка, много, часто, излишне подробно извинялась и чаще вызывала этой манерой обожание и восхищение, нежели равнодушие и ответную вялость. Ее или почитали, или ненавидели. Ее устраивала такая человеческая атмосфера вокруг, потому что именно такими были настоящие героини тех многостраничных томов, которые она поглощала регулярно и без которых не мыслила себя. Великие женщины из великих томов проводили внутри нее ежедневную перекличку, раскачивались на качелях ее нервных волокон, перемигивались и подкалывали друг друга.
Но все-таки на других качелях раскачивалась она сама, обожая деньги, грезя о них. Она хотела богатства и знала бы, что с ним делать и как в нем жить. Она почувствовала в себе первый росток этого греха – а она ощутила грубую фактуру подобного удовольствия именно как грех – когда впервые купила себе баснословно дорогие сапоги. Замшевые, черные, выше колена. Делающие ее откровенно обольстительной. Она запомнила это удовольствие, сформулировав происшедшее как «нашалила», и продолжила дальше, шокируя безумным размахом покупок и себя, и других.
Платья, блузки, часы, бриллианты. Сумки – дюжинами за год, равно как и сапоги, туфли, жакеты. Для этих ее кож в доме была специальная комната, туда относилось то, что больше не жгло, что слишком пропиталось запахом ее темной кожи или уже выстрелило пару раз в невинную жертву, которую она и не думала превращать в собственную добычу. Раздавала не глядя. Несносное притяжение, которое вещь источала своей красотой и дороговизной, выветривалось со скоростью чайного аромата. Она потом почти не помнила подробностей ни покупки, ни расставания, не помнила сумм, не помнила, чем жертвовала ради обладания вещью.
Между ним и миром пролегали деньги. Торчали рыбьим хребтом, остовом из каждого его действия, слова, логического построения.
Он нанизывал события на белесые ребра алгоритма их извлечения из всего – боли, раскаяния, бахвальства, любви, вины, глупости. Обнаруживая эту или подобную сущность рядом с собой. Он метал ее, как серсо, и ловко подставлял ладони под проливающийся вследствие меткого броска золотой дождь.
В этом таланте он был пошл и трогателен. В использовании денег он был трогателен и не пошл. Куда-то вкладывал, где-то играл, нес в дом, вкладывал в дело. Он никогда из-за Норы не покупал искусства в дом, боясь быть осмеянным, но часто и подолгу втайне от всех носил в себе какое-нибудь впечатление, даже особо не зная, к чему его применить.
Через день приехал Кремер. Без звонка пришел к ним, открыла Нора, и они сидели и пили чай, как ни в чем не бывало. Кремер чудил, носил вещи наизнанку, потому что якобы натирал свитером подмышки. Они надолго уходили с Павлом, говорили за пивом о Боге, мужской дружбе, мужской любви, которую никакая женщина не может понять. Паша сначала брезговал темой, но потом втянулся в разговор и рассказал о Норе. Напускное, – заключил Кремер, внимательно выслушав его рассказ, – фантазирует от тоски. Может, ты плохо ее любишь, а, Пашка?
Петр Кремер был некрасив, отчего сделался со временем еще более талантлив. Его талант был цветком, на который он привлекал женщин. Он прятался за ним, отгораживался от их пристального разглядывания, он им пах, для того, чтобы женские взгляды скользили прочь от крупных бородавок на лице, дряблой кожи, редких и крупных зубов. Он засматривался на Пашу, его благородный лоб, откинутые назад светлые волосы, мужественный подбородок. Он не понимал, почему тот так страдает и не может завести себе другую женщину, чтобы просто выровнять душу, ведь он сам, Кремер, никогда из-за своей некрасивости не порабощал женщину, подозревая в ней извечную готовность к измене. Он жестоко ошибался, его любили по-настоящему, тайно рожали от него детей, из-за него лились слезы и исписывались дневники, но он продолжал оценивать себя только с внешней стороны, как он оценивал пейзаж или натюрморт, решительно пренебрегая тем, что дорого женщине, тем, что было у него в избытке и практически отсутствовало в Паше – силой духа.
Кремер жил всю жизнь с Ниной. Он не боялся ее, потому что знал всю эту самую жизнь. Они учились вместе в школе, она давала ему списывать, потом она все делала за него, кроме рисования, когда они учились, он – в Суриковском, она – в Институте Всевозможных языков. Она всегда была рядом с ним, он не помнил, на какой переменке они познакомились, на каком курсе поцеловались, когда окончательно сроднились и стали жить вместе. Он завоевывал других, чернел лицом от страданий, которые рождали в нем другие яркие женщины, но не Нина, не то чтобы некрасивая, нет, а какая-то совсем своя, неотделимая и потому никогда не враждебная. Она была Ниной Антоновой, потом как-то незаметно сделалась Ниной Кремер, она пекла куличи, заботилась и нянчилась, делаясь незримой, когда Петр погружался в пучину очередной, на первый взгляд разрушительной, но на самом деле созидательной для него, страсти.
Как Нина? – вот уже тридцать лет подряд Павел дежурно спрашивал Кремера, как только его видел. Это был вопрос вежливости, вошедший в привычку.
Нина? – всегда переспрашивал Кремер, будто пытаясь каждый раз вспомнить, о ком идет речь. – Ниии-на хорошо, – стандартно в нос протягивал он, – заботиться о доме.
Где нынче? – также стандартно продолжал вопрос Павел.
В Италии, – напеваючи отвечал Кремер. Или – в Испании, или – во Франции, в зависимости от ситуации. Смакуя в этом ответе не Нину, но название страны временного проживания.
Нина прекрасно держала дом в вышеназванной Италии, Испании, Франции. Он мгновенно делался уютный и по безупречно грамотной формуле наполнялся жизнью и достойным обществом. Она не была душой компании, но была ее ангелом, незаметным, но необходимым для того, чтобы процветала благопристойность и радость, а не распущенность и дрязги.
Без Ниночки я бы погиб, – дежурно рапортовал Кремер в ответ на каждый комплимент в адрес жены, он знал только эту фразу, но ее было достаточно и ему, и ей.
Я бы на твоем месте с ней познакомился, – неуверенно пробормотал Кремер, допивая третью кружку пива. – Я бы попытался увидеть правду глазами, услышать ушами, измерить внутренним ощущением. Все это может быть неприятной и большой ошибкой.
Ты мог бы такое себе позволить, – скривился Паша, – у тебя ведь Нина, а она ангел, кстати, как она? А у меня совсем не Нина и совсем не ангел, и, может быть, мне проще было бы убить ее, чем пытаться расчленить заживо.
Кремер хмыкнул. Они помолчали. Кремер хмыкнул еще раз.
Знаешь, – сказал он наконец, – Отелло был ниже ростом, толще и мавр, ты на него не похож, не обижайся. И потом, он не ревновал из-за женщины!
В эти дни Нора почти не выходила из дома, она читала, курила, болела, разговаривала по телефону. Она незаметно для себя пришла в то состояние, когда думают не спеша. Она жила физически здесь же, но, по сути, была в другом, своем пространстве. Она подолгу смотрела в окно, пила зеленый чай, питалась тонкими лепестками алой бреанзолы из ближайшего супермаркета, естественно брезгуя общепитом. Она вышла на улицу всего дважды и после второго раза осталась без единой монетки, решив, что ей все-таки оплатят такси до аэропорта.
Кремер уже на следующее после пива утро принялся, забыв про Пашу, отчаянно рисовать ее, она позировала ему, даже не замечая этого, она не соприкасалась ни с кем, ни даже с Майклом, приехавшим через день после отъезда в очередной раз влюбившегося в нее Кремера и наполнившего дом кульками с опоздавшими рождественскими сувенирами и новыми обоймами фотографий своих детей.
Майкл все двадцать лет, что они работали вместе, был в хорошем настроении. Все эти двадцать лет он был бодр, гладко и ароматно выбрит, на лице его сияла улыбка. Этими особенностями он утомлял безмерно, и, чтобы сбить его с панталыку, Паша всегда предлагал ему другое амплуа: знатока подлинных увеселений, которых должен приобщиться мужчина, находясь вдали от родного очага. В этих вопросах Майкл был дока. Он знал тропы, пароли, он умел вырываться из узды, как и подобает всякому образцовому семьянину.