Нора Баржес — страница 12 из 37

Никакой ответ не ложился гладко.


Почему ты испортил мне отпуск в Другом Городе?

Потому что ты испортила мне жизнь.

Плохой ответ. Его он произносить не будет. Пафосно, слишком общо.

Потому что я больше не хочу с тобой жить, мне больше нечего с тобой делать.

Ну, так и не делал бы, не ехал, а то поехал, и с телефоном нашкодничал, а теперь, после драки, чего разглагольствовать-то?

Справедливо.

А я затем и поехал, чтобы тебе все испортить, и я не поленюсь все тебе испортить дальше, если ты…

Если я что?

Во-первых, угроза демонстрирует бессилие, во-вторых, непонятно, что просить…

Он устал перебирать. Говорить сам с собой. Рассердился, расстроился.


Ты, как всегда, выиграла и, как всегда, проиграла, – ответил он. Выиграла потому, что страдала меньше меня, и я, выходит, сам себя наказал. А проиграла потому, что постоянно мучаешься сильнее обычных людей и, во многом, потому что ты нас очень обидела.


Вас, обычных людей?


Ее черная токая бровь взмыла вверх и замерла почти посредине белоснежного лба. Чем же?

А ты презираешь в нас людей. Завела какую-то малопонятную и малодостойную интрижку и мучаешь меня, рвешь мне душу. Ну, не могу я загнать тебя в угол, но дело-то очевидное, так зачем так уж терзать, я ведь к тебе в ровни не лезу. Доведешь меня до беды…


Они оба посмотрели в иллюминатор. Небо. Белые облака. Морозные кристаллы – как ракушки на белом металлическом теле птицы.

Я ведь не оскорбляю тебя своими амбициями блистать, я мучаюсь, страдаю, пытаюсь разобраться, как умею, – он попытался смягчить последние слова про беду. Он решил выглядеть трогательным.


Ты выглядишь трогательно. – Она опустила руку, темную, с бриллиантами на пальцах, поверх его белой пухлой ладони. – Я виновата перед тобой.

Только не начинай.

Он испугался, что она начнет прямо сейчас тонуть в своем чувстве вины, что оно, как всегда, хлынет из нее рекой, и она будет многословно извиняться и плакать. Но все это будет, как всегда, не о том, а о чем-то своем. Он, словно во сне, увидел ее барахтающейся среди этих облаков и небесной глади: длинная худая темная фигурка руками вверх, ногами вверх, ветер носит ее, как щепку, по бескрайнему небу, а он летит мимо в теплом уютном самолете из Другого Города домой, где его ждет комфортная работа, дом, умница дочь…

Я, правда, виновата.

Он был готов заплакать. Он не умел управлять ее настроением, состоянием, у него не было не то что ни одного рычага – ни одной соломинки.


Ты завела непонятные для меня отношения с девушкой, и я не знаю, как мне к этому отнестись, – внезапно для самого себя произнес он, – просто подскажи, и все будет, как ты захочешь.

Она задумалась. Она задумалась надолго, и он привычно ощутил сначала неловкость, потом раздражение и досаду.

Но когда желваки на его побагровевших щеках начали самопроизвольно разгуливать из стороны в сторону, она аккуратно выступила из задумчивости и с огромной осторожностью, словно пытаясь тончайшей льдинкой написать что-то в воздухе, произнесла:

Со мной случилась беда, которой я рада. Со мной произошло нечто, что я не умею описать, объяснить, но что признано мною как важная, неведомая мне раньше, часть меня.


Ты поняла, что ты лесбиянка?


Он произнес это без злобы и брезгливости, но слишком отчетливо и даже громко, так, что сидящие впереди пассажиры оглянулись посмотреть на соседей и заерзали на своих местах.

Отнюдь нет. – Она сумела не заметить и этого. – Я не лесбиянка, хотя я переживаю странный с этой точки зрения опыт. Я просто сделала шаг в сторону и нашла там себя.

А меня ты там не искала?

Она словно очнулась.

Я служу тебе верой и правдой. Принимаю твоих гостей, воспитываю твою дочь, хороню твою мать. Я теплю твое свинство, лечу твои болезни. Я даже составляю тебе компанию в путешествиях и, заметь, совершенно не мешаю тебе жить, а только помогаю, как могу. Неужели я не заслужила от тебя немного снисхождения?


Он не чувствовал больше ненависти. Она всегда вот так блистательно умела выпустить из него реку жалости, как выпускала из себя реку вины. Но сейчас было что-то другое, он слышал в ее голосе звук ветра, трепавшего самолет на посадке, скрип вышедшего на волю шасси, хруст железных птичьих ребер и хребта, принявших на себя все расходы по резкому снижению.

Ты хочешь, чтобы я закрыл на все глаза?

Она задумалась.

Нет, милый, – привычно нежным голосом проговорила Нора, – я хочу, напротив, чтобы ты, наконец, увидел.


Они вышли из самолета, водитель домчал их домой на его ослепительном автомобиле, он распаковал чемодан, вручил подарки водителю, домработнице и, конечно, любимой дочке, всех расцеловал, включая Нору, и отправился в кабинет – провести остаток вечера за инвентаризацией проб и ошибок, вечных «за» и «против», от которых даже он сам не ведал, как устал.


Просьба не беспокоить, – произнес он будто бы в шутку и плотно закрыл за собой дверь.


Мамочка, я так тебя люблю, – эту фразу обожала произносить Анечка, эту фразу любила слышать Нора.

Анечка сидела на кухне, нахватав двоек, и с аппетитом уписывала торт. Нора раздражалась на этот простолюдинский – в отца – аппетит, но решила, предварительно поразмыслив, сегодня вечером не придираться и дать ход материнству в ином направлении.

И я тебя, девочка, что у тебя нового?


Она называла ее «девочка», никак не умаляя этим словом своей к ней любви. Она исполняла все, что считала необходимым для этой «девочки», безукоризненно, как и все, что делала для «него».

Нового ничего, – ответила Анечка и потупила глаза.

Расскажешь сама? – нейтрально спросила Нора, просто выдохнула из себя слова, которые словно мешали внутри.

Нечего, мамочка, – снова тупя глаза, ответила Аня, оставила недоеденный торт и прямо с места рванула к себе в комнату, закрыв уши наушниками с шипящей музыкой.

Аня была папиной дочкой. Светловолосой, с высоким лбом, серыми глазами. Живой, фантазирующей, все пробующей на вкус.

Она боялась матери, не чувствовала, не понимала ее. Она по опыту знала, что мать может вдохнуть в нее ужасную тяжесть и тоску, если она сделает что-то не так, ей станет грустно и тяжко, не захочется ничего, кроме слез, которые исполняют роль душевной рвоты – после них становилось легче.


Она обожала отца, который покрывал ее огрехи, давал ей денег, жарко целовал, называл словечками, от которых делалось хорошо: Анелла, Аникель, Анюль…

Мама нездорова, ты разве не видишь? – часто повторял он, когда ему казалось, что его любимица-дочь недополучает волшебного материнского тепла.

Ее нездоровье было заклинанием, при помощи которого он переключал внимание на себя, завораживал, устанавливал единство кровеносной системы между ними, главное тождество, за которое он нередко хватался, как за спасительную соломинку в отношениях с Норой.

На столе в кухне рядом с тортом остался ее крошечный телефончик с крошечным окошком в ее жизнь. Его тонкая, как у змеи, чешуя переливалась всеми цветами радуги, время от времени он пищал как новорожденный, требуя особенных ласк, предполагаемых его телосложением и характером. Если в ответ на писк дотронуться до правильного сосочка и надавить на него, то створки распахиваются, как раковина, и в окошечке показываются планеты солнечной системы, а сам он принимается щелкать и хрюкать от наслаждения, посылая через окошечко владелице воздушные поцелуи и пульсирующие сердечки.


Нора взяла его в руки, наморщилась. Надавила, открыла.

Ты молодец, Анюха, что попробовала, уважение тебе от нас, – всплыло в окошечке послание какого-то Бо́риса, – а потом еще и еще, из чего следовало, что Бо́рис обеспокоен, что Анюха о-го-го, что дальше будет лучше.


Нора вскрыла другие послания и читала их около часа, пока Анюта не обнаружила, что забыла заветную раковинку на кухне.

Она вошла в дверь маленькой испуганной девочкой.

Из посланий Нора поняла, что с этим придется разбираться до конца, и, преодолевая в себе сомнения, все-таки постучала в кабинет Павла.


Ее никогда не тянуло на дно. Волшебное притяжение дна было ей категорически неведомо.

Но вот его дно иногда тянуло, заманивало на свою глубину.

Она ходила по узкой тропиночке, по краю, натянутому над пропастью, в глубине которой виднелась бездна.

Она балансировала, как могла, чтобы не упасть туда.

Ей не нравилось, не хотелось, не моглось пузыриться и пениться в объятиях запретного, она никогда не плевала на пол и не рассматривала запрещенного, не по умыслу, а от природы, лишившей ее этого магнита.

Читая и плутая в подозрениях, она, конечно, вспомнила и даже несколько раз просмотрела в кинозале своей черепной коробки маленький чудесный фильм про ее второй или третий приход к Риточке. Они долго, словно пылинки, кружатся в лучах октябрьского солнца по комнате, смотрят какие-то альбомы, читают вслух какие-то книги, наслаждаются, несмотря на норино «эго», тягучим голосом русского рока, что-то воспевающего про героин.


А ты, Норочка, когда-нибудь пробовала? – спросила Рита, посадив ей несколько ожогов своими рыжими глазами.

Конечно, нет, – смутилась Нора и нервно закурила.

А давай?

Что давай?

У меня есть марихуана, приятненько и легко. Будешь со мной, Норочка?


Она взлетела и закружилась в воздухе, но уже не пылинкой, а сверкающей бабочкой. Они танцевали с Риточкой под самым потолком в сложносочиненных бликах от лампы и проезжающих уже в вечерней мгле машин, они целовались и клялись первобытными клятвами неизвестно в чем, но, главное, очень надолго, навсегда.

Фильм в черепной коробке заканчивался гимном восходящему солнцу. Нора проснулась в своей постели на заре впервые за долгие годы без тягостного чувства, каких-либо душевных и физических болей, она улыбнулась комнате, в которой столько страдала, свету за окном, всегда казавшемуся ей серым, и тут же написала Рите послание: «Ты ангел мой, спасибо за чудный дар, которого я, наверное, недостойна».