коньяк или из таких же чашек – чай, собранный детскими ручками китайских рабынь. Они, люди-птицы, говорили за этим чаем или в промежутке между глотками старого, бурого, как больная кровь, вина. Они употребляли слова о незамерзайке или жидкости для разморозки замков, как в иные времена великие полководцы рассуждали о судьбах покоренных народов. Они бледнели и учащали сердечный ритм, когда за этим разговором случалось недопонимание, они теребили себя за галстуки и сверкали циферблатами своих часов, напыщенно шевелили усами, когда кому-то из собеседников случалось не разглядеть глубинного смысла новых дрожжей или протирки для поверхностей с запахом ландыша.
Выходя из дома, он шел в этот кабинет, к этим креслам и этим птицам. Чтобы тянуть пальцы к кнопкам и целиться макушкой в двадцать девятый вал.
Она, Норочка, цокала каблучками по ровным гранитным ступенькам парадного. Лет пять назад он подарил ей на день рождения дорогостоящий ремонт в их парадном: он положил на пол под ее каблучки серый мрамор, он выровнял и побелил стены, он даже поменял лифт, доставшийся ему за считанные гроши, потому что именно в этот момент – на счастье – они изобретали волшебный канатный капрон для известных деятелей лифтового поприща.
Она проскальзывала в мокрое такси, она сидела в нем молча, поджав под себя ноги, словно судорога свела ей живот. Она, бесконечно извиняясь перед случайным водителем, роняла слова в телефон, она добиралась до работы, что рядом с колыханием речного протока, и опускалась в ароматы олифы и зловонных растворителей, у которых одна только забота: потщательней убрать с полотна все, что накидало на него время – пыль, превращающую свет в сумерки, радужные разводы от невольных плевков восторженных ценителей да следы от полетов людей-птиц, напрочь искажающих безупречные линии былого мастерства.
Ее стол стоял у окна и чах под ворохом бумаг. Ее кресло на черных колесиках умирало от сигаретных язв. Ее микроскоп першило от ятей, но он сверкал протертостью и топорщился возбуждением от нежных прикосновений ее рук. Она не изменяла ему с «цейсами», она привыкла к этим вторым глазам, позволяющим увидеть комарий кал со следами переваренной крови великого Врубеля или Кандинского.
У нее было две подруги, с которыми она иногда говорила по жуткому стационарному черному телефону и которые иногда заходили сюда, в реставраторскую. Их издревле знал по именам весь отдел реставрационных работ и с готовностью здоровался, определяя в них человеколюбивые ипостаси Норы.
Нора мало с кем охотно разговаривала, мало с кем водила дружбу, мало с кем общалась по рабочим нуждам, искренне недоумевая, для чего люди хотят иметь столько лишнего, и как у них достает сил справляться со всем этим.
Они никогда не перезванивались. Между их мирами не было мостика. Их кресла не скрипели в такт. Была только Анюта, но в последнее время растаяла – повод для объявления войны обычно не муссируется по телефону.
Анюта привычно ходила между их жизнями. Но их жизни проникали в ее только своими самыми отдаленными окраинами. Она ходила между ними челноком в попытке ухватить и там, и там капельку вкусного, приятного, полезного. По утрам она не видала родителей, каждый из них привычно спал – иногда совместно, иногда порознь. Завтрак ей приготовляла домработница Валя – пара яиц, творог с вареньем, кукурузные хлопья – которую Аня уже привычным движением души отчаянно ненавидела, всячески стараясь при случае скомпрометировать ее в глазах матери. «Валя утром дала мне скисший творог», – докладывала она Норе с таким же скисшим выражением лица, отчего та начинала очевидно тревожиться, каяться, что не встает сама. Аня просила кофточку, юбочку, денег, отпустить вечером, на выходные к друзьям, с друзьями, она торговалась, капризничала, шантажировала – так диктовал ее возраст, так поддиктовывали ей папа и мама, живущие все время с напряжением натянутой струны.
Нора плакала от этого, видя, слыша, понимая, но неизменно поддакивая, послабляя. Она страхом боялась Павла, только бы он не узнал об этих ее поблажках, уступках в обмен на копеечные обещания, которые не стоили и копейки.
Аня знала всех жителей парадного, некогда отремонтированного папой в подарок маме. Это и была ее настоящая семья. В его отделанных приятным мрамором недрах гнездились жизни, с удовольствием проливавшие на нее свои истории и сочувствие. Что ей было нужно еще, если возможности ей давали дома?
На первом этаже жила респектабельная пожилая пара: он – авиационный конструктор и испытатель, и она – его жена. Она красила волосы, но несколько небрежно, и лак у нее на ногтях всегда облупливался, а он был вечно моложав и подтянут, хотя и с брюшком лет. Их сын уехал учиться в Америку, женился там, и они оба от тоски по нему угощали девочку сладостями и иногда дарили глупые книжки. Ей нравилось разглядывать одежду авиаторши. У нее много красивых когдатошних вещей, зимних пальто-букле с меховыми ондатровыми воротниками, лакированных туфелек и бирюзы, а у него в серых глазах всегда виднелся далекий горизонт, и Анюте нравились его сказки о полетах к вершинам человеческого духа. А еще у него в животе размножался рак, о чем его жена сказала по телефону их сыну в Америку, и сказала слово «два месяца», съев одновременно всю помаду со своих губ.
Они, эти космонавты, обожали папу, Павла.
Они, эти космонавты и другие обитатели подъезда в мраморе, не любили маму, Нору.
Она была для них той самой гнильцой, которая досадно пачкает дни.
Он был для них тем самым простым и понятным человеком, на котором держится жизнь.
Они комментировали.
Подбирали слова.
Ни Нора, ни Павел никогда не замечали их приветствий, взглядов, оценок. Они не знали их имен.
Просто проскальзывали мимо, кивая головой в ответ.
Незаметно, отдав им Анюту в дочери, в слушательницы, в наследницы.
На втором этаже жил бывший дипломат с европейским ладным личиком и по привычке наглаженными воротничками. Он жил один в просторной квартире, работал, как он признался Анюте однажды в лифте, советчиком важных людей, его квартиру периодами наводняли грудастые молодые девки, отчего по никчемной теперь привычке очень расстраивалась жена бывшего летчика. Аня слышала, когда ждала машину, которую отправил за ней папа, что одна из этих девушек, студентка еще, родила бывшему дипломату мальчика, которого тот признал и даже дал ему свою фамилию. А как у испытателя после смерти обнаружится неучтенный наследник, – страшилась его почти вдова, – как я буду жить, где хранить свои букле? Аня множество раз видела бывшего дипломата навеселе с цветами в хрустящей обертке, со свертками, но никогда не видела мальчика, на что первые месяцы искренне надеялась.
Почему мальчик дипломата здесь не живет? – спрашивала Аня у папы.
Павел объяснял ей, как есть, как нет, потом опять как есть, что это его мужское счастье, что до этого у него были одни девки, и от законной жены тоже, но они уже давно расстались с женой, потому что одни девки. Аня супилась. Папа обещал брата. Аня супилась еще больше. Мальчик живет с мамой, – объяснял Павел, – а дипломат, когда придет час, выведет его в люди.
А меня кто выведет в люди, – напускно приревновала Аня.
Конечно, я, – попался Павел.
Дипломат нравился Норе. Она любила, когда мужчины выглядели респектабельно.
Павел брезговал дипломатом за изысканность и манеры, которые нравились Норе.
Валя убивалась по судьбе мальчика. Она чуяла в этой истории призрак Диккенса, которого она никогда не читала, но видела в кино. Безотцовщина вместо интернета, голод вместо сбалансированного питания из злаков и бифидобактерий, обноски вместо всего того, что счастливый престарелый отец в состоянии купить по своей карточке из бумажника.
Да он все ему завещает, – сказал как-то Павел, проходя мимо кухни, где Валя исполняла свой плач по внебрачному дипломатическому сыну.
Ему будет нечего завещать, – отчего-то сухо и жестко сказала Нора, также проходя мимо кухни, и оба к выходу, к точке собственного преобразования, он – в коммерсанта средней руки, она – в реставратора-перфекциониста.
На третьем этаже жили они: Павел, деловой человек от науки, балагур и добряк, Нора – выдрюченная фифа, которая ни слова в простоте и как только он с ней уживается, Валя – домработница с Украины, у которой там дочь, мужнина могила, старики-родители, деревенские, он глухой, она слепая, и Анютка – чего с нее взять, молодая, перебесится, там посмотрим.
На четвертом, над ними, жила дочь известного поэта-песенника советского времени. Она пила. Разводила кошек. Сдавала бутылки. Занимала деньги. Лежала около квартиры на мраморном пашином полу, описанная, с открытым ртом, утыканном зловонными редкими зубами. Аня ее любила за непохожесть ни на кого из близких и только ей одной рассказала, поднявшись в ее полузвериную нору, что у мамы есть подруга по имени Рита, симпатичная, Анюта видела ее фотографию в телефонном окошечке, что папа из-за этого хочет маму бросить, что Анюта думает, что они могли бы с Ритой подружиться, но ее усылают в Италию, наверное, на год, потому что она здесь мешает и маме с Ритой, и папе. Но папа ее любит, она мешает ему временно, пока он разбирается с мамой. И она поэтому уедет.
Галина Степановна – так звали дочь советского поэта – выслушав это, пожевала губами, покачала головой и стала рассказывать Ане о настоящем Отце народов, о Его сыне и дочери, а потом о светлом времени, когда песня помогала людям мечтать и быть выше. Она уверяла Анюту, что в те времена из-за Риточек не отправляли детей к чужим людям, да и вообще никто не позволял себе жить от чувства, потому что барчуков поубивали, а небарчуки имели другие занятия. Аня обожала эти рассказы. Она хотела бы Галину Степановну в мамы или в бабушки, и та даже подарила ей однажды брошку, на которой вместо женского профиля был профиль усатого мужчины.
Это медаль, – уточнила Галина Степановна.
У Анюты не было бабушки. Бабушка с папиной стороны была мертвой и не могла ничего рассказывать, а с маминой – до рассказывания допущена не была. Нора злилась на нее, и сообщала ей об этом таким завуалированным способом – не пуская с рассказами к Анюте. Так вот Анюта и осталась без бабушкиных сказок, а Павел – без тещиных блинов, отчего кручинился, потому что привычным движением пытался в нориной матери нащупать свою Розочку, пускай даже московского, а не одесского колорита. Но Нора Павла тоже оставила без сказок, пускай даже еврейских народных, и без блинчиков, и без фаршмака, в котором он знал толк еще с детских одесских времен.