Я собираюсь домой, насовсем, – сказала Валя, едва переступив порог бомжатника на верхнем этаже. – Бедность легче безумия.
В эти дни Анюта оказалась счастливым человеком.
Буквально так. В эти дни, когда докучливая Нина и забавный, но крайне утомительный в своей забавности Кремер, отбыли в Москву, Анюта ощутила счастье: рядом не было никого, кто мог бы омрачить, разрушить, запретить, впиться вопросом, вопросами, тысячью вопросов в простое течение жизни, в простое итальянское течение жизни молодой девушки, молодой девушки из России, из неблагополучной семьи, но благополучной внутренне, как и многие девушки ее поколения, как и многие девушки и юноши ее поколения, живущие среди взрослых особым манером. Этот манер заключался в умении делать их, этих беспокойных взрослых, для себя невидимыми, неощутимыми. Они скользят мимо этих врослых, их угроз, их разрушительных вопросов и историй про деньги и неминуемый личный неуспех, словно лодки по тихому течению реки, мимо городов и чудесных кустарников, размножающихся в воде, мимо дымящих труб электростанций, которые на суше, на суше, а под ними-то вода! С затаившимися рыбами и приплясывающими сиртаки водорослями, песчаным дном и гигантскими зелеными ладонями кувшинок на поверхности, в которой, конечно, и двойники этих труб, и другая лабуда, и скольжение, и неуловимость. А вслед они слышать только вечное: «Мы тебя предупрежда-а-а-а-а-ем! Мы же жела-а-а-а-а-ем тебе только добра-а-а-а-а!»
Анюта не пошла в колледж, она съела на завтрак лимонное джелатто с карамельным соусом, она сказала «чао!» домработнице, вечно глупо лупящей глаза, она сбежала по лестнице вниз, отчаянно приласкав встретившуюся ей соседскую таксу с огромным пенисом. О, при тете Нине ей нельзя было ни здороваться с человеческим обмылком, которого эта собака вела за собой на поводке – синьором Ринальдо, держателем урологического кабинета двумя этажами выше, ни засматриваться на таксу. Но сейчас…
Уролог что-то орал ей вслед, припрыгивая на месте, чтобы казаться выше, но Анюта уже неслась мимо одного дома, второго, третьего, по маленькой круглой площади со старинными домами и кафешками в первых этажах, носящими имена цветов – розы, ромашки и базилика.
В «Розе» ее ожидала одноклассница Клорисса и ее, анютин, бой-френд Антонио.
Они были бандой.
Они отвлекали у банкоматов дядечек, чтобы те забывали в железной щелке свои шелковистые евро.
Они подворовывали в супермаркетах и кафе. В супермаркетах – дешевые алкогольные дринки, в кафе – чаевые.
Они рыскали в поисках.
Они танцевали до упада.
Они курили у туалетов.
Они целовались в автоматах.
Они давно договорились чуть-чуть пощипать тетю Нину и тютю Кремера, но откладывали это на последние деньки перед Анютиным отъездом.
И в эти дни, после того как дверной замочек маленьким золотеньким язычком цокнул, возвещая ей, что они оба наконец-то оказались по ту сторону ее жизни, она оказалась счастливой. Брести, глядеть, трогать чужие вещи, нахлобучивать Ниночкины парички, курить не в цветочных кафе, как она это обычно делала, а прямо тут, на глазах у глупой Чао (так она называла про себя эту слоняющуюся по дому дуреху с полотером).
Анюта впервые в жизни в эти дни ощутила счастье.
Она подняла брови перед зеркалом и зазубрила:
Вот оно, это и есть счастье, вот оно.
Твои надолго уехали? – спросил Антонио.
Значит, ты не должна сегодня быть дома в десять? – спросила Клорисса.
А твоя мама, она русская? – спросил Антонио.
А твой папа гангстер? – спросила Клорисса.
А правда, что русские едят на завтрак свиной жир? – спросил Антонио.
Моя мама еврейка, но ничего такого мы не едим, – почему-то уточнила Анюта. – А я полукровка, и мой папа не гангстер, а одессит и миллионер.
Она бодро говорила по-итальянски, правда, со множеством ошибок. Ошибки коверкали смысл, иногда делая его смешным, иногда ужасным.
Полукровки всегда хорошенькие, – добавила Анюта, – и здоровье у них крепче, как у мяса. Она хотела сказать собак-метисов, но перепутала слово.
Какое мясо? – переспросил Антонио.
А ты кого больше любишь, папу или маму? – опять спросил Антонио, проигнорировав свой же прозвучавший до этого вопрос.
Я тут видела, как мои родители трахались, – сказала Клорисса.
Да я тысячу раз это видел, – перебил ее Антонио. – Ну и пыхтит же мой папэлло. А мамочка ничего, я бы и сам не прочь с такой.
Я больше папу люблю, – призналась Анюта. – У нас вообще от папы больше зависит, такая традиция. Папа спокойно может потом выбрать другую маму ребенку, и все это одобряют.
Ну да? – хором изумились Клорисса и Антонио. – Прямо по закону?
Ну да! – продолжала Анюта. Моя мама его не любит, он ее выбрал, чтобы хорошо выглядеть. Он ее тоже не любит, а любит меня. Он мне сто раз говорил, что когда ему уже не надо будет выглядеть хорошо, он возьмет другую жену, и мы с ним и с ней весело заживем.
Они пили пиво. Курили сигареты. Говорили о том, что кем будет. Что для кого важнее всего.
Моя мама всегда болеет, – говорила Анюта, – я хочу быть здоровой. А то папа ее зовет и в кино, и на день рождения, а она лежит больная и не шевелится.
Они пили виски с колой и курили траву. К ним подсели двое студентов: один учится на архитектора, другой только приехал в Италию, он поляк, он хочет быть врачом.
А ты кого больше всех на свете любишь? – спрашивает Антонио у поляка, который хочет быть врачом.
Бабушку свою, – отвечает поляк, – она осталась в Польше на селе, не поехала с нами в Италию.
Вот бабушку свою и лечи! – кричит Антонио. – А то любишь бабушку, а лечить хочешь нас – потомков римских легионеров.
Антонио красивый, Анюта больно щипает его за розовую щеку, а он терпит боль и не дает ей сдачи – такая у них игра.
А я больше всего люблю Мэрил Стрип, – говорит Анюта всем по очереди – поляку, Антонию, Клориссе, потому что они куда-то плывут у нее перед глазами, а она хочет, чтобы ее ответ услышали все. Стрип – большая теплая блондинка, она все время смеется, даже когда плачет, и она так любит, что ни в чем не сомневаешься.
Антонио говорит, что он тоже так умеет любить, что не будешь сомневаться.
Он провожает ее позвонить в Москву, ей очень вдруг приспичило, они идут в будку в кафе, хотя что она тут услышит – шумно, галдят все, музыка гремит.
Анюта что-то говорит, но он не понимает ни слова. Он гладит ее пьяной мальчишеской рукой, слушая чужие слова на чужом языке.
Анюта расстроена.
Оказывается, – объясняет она, – у Кремера сегодня открытие выставки, но мама не пойдет, она больна, а папа в страшном бешенстве собирается, так что Валя даже не стала его звать.
Кто это, Валя? – спросил Антонию.
Женщина мозга, – ответила Анюта, желая сказать «прислуга», – очень для меня приблизительная (хотела сказать «близкая»).
Антонию кивнул.
Анюта заплакала.
Зайка точила зубки. Теперь, когда ей не надо было умирать, она строила планы, робко расцветала, смеялась навстречу каждому новому дню. И ей особо понадобилась улыбка. Она точила зубки, чтобы одеть их в фарфор, керамику и даже перламутр, она будет откусывать звонче, она будет привлекать к поцелую мохнатых шмелей, несмотря на свою траченную хирургическим скальпелем грудку, она будет, как Нора, лучше, чем Нора. Впрочем, зачем она все время оглядывается на Нору? Да кто она, эта Нора, откуда в ней точка отсчета, мерило, алгоритмическая линейка?
Зайка точила зубки в миленьком кабинете на старинной площади. Престарелый доктор с умным еврейским лицом все что-то причитал и колдовал над ее распахнутым аленьким цветочком, задавал ей вопросики, в ответ на которые она обворожительно блеяла, соглашаясь или отрицая его предположение.
Поедете, наверное, к морю? – вопрошал он. – Накупаетесь там…
К морю ей было нельзя, да и купальник сейчас надеть ей было совсем не просто. Красновато-коричневый шрам наискосок того места, где еще недавно красовалась милая, но коварная грудка, маскировал дверку, через которую на нее при малейшем поводе выходил огромный страх – черный, вязкий, бесформенный. Из самого нутра, из надрезанного сердца.
Ыа, – проблеяла Зайка и мотнула головой, – ыа.
Ну, тогда, наверное, поедете в прекрасную Европу, к старым камням, любоваться на шедевры старых мастеров.
Этот страх ясно обозначился, когда она только пришла в себя. В большой палате, заполненной солнечным светом и запахом лекарств. Он вышел на нее из дверного проема – темная тяжелая тень, впоследствии оказавшаяся Норой, которая ждала, пока она проснется, чтобы слабо пожать ее слабую ладошку и поставить на прикроватный столик банку с тюльпанами.
Неужели Зайка всю жизнь боялась Норы?
Она, Нора, умная красивая еврейка, она, Зайка, глупая и веселая русская.
Норе вечно чего-то неудобно, она страдает, а Зайке всегда отчего-то смешно, и она легкомысленно обещает, собирается, потом забывает, потом выкручивается, и никто на нее не сердится, потому что зачем сердиться на Зайку, глупо как-то. Именно в эту рассеянность, в эту расхлябанность сознания, а отнюдь не в сосредоточенную заостренность так часто попадается суть, – говорила Зайка с глупым выражением лица, цитируя умную Нору, когда на нее рассерженно шумели потерявшие время, надежду, деньги мужчины и женщины, сослуживцы и друзья друзей.
Угу, – промычала Зайка в ответ на Европу, – ыгы.
Она засобиралась в Европу, теперь, когда жила совместно с этим страхом, добавившим ей основательности, тяжести, задумчивости, она засобиралась в Европу к седым камням и старым полотнам.
А что раньше? С хахелями, поклонниками, подружками закатывались на скопленные гроши в Европу второго сорта и там хохотали до утра, согреваясь дешевыми коктейлями и пороховыми ласками необязательных мужчин.
А теперь как будто Нора с этим страхом переступили через ее барабанные перепонки, перепрыгнули через носовую перегородку и расположились, развалились в ней, делая все мысли двусмысленными, настроения переменчивыми, взгляды противоречивыми. Она даже как будто начала смуглеть, наша белобрысая Зайка, то ли от того, что страх примешивал к ее коже свой окрас, то ли потому, что стало проявляться побочное действие Норы.