е надежды возлагал Комитет ГБ, своим ключом открыл дверь, поставил чемодан и отчетливо произнес: “Я передумал. Мне там не место”. Герман Никитич спросил: “Кушать будешь?” — и в вопросе не было ни одобрения, ни порицания. Да и Роман, видимо, не расположен был к разговору. Промолчал и тогда, когда отец сказал о том, что есть еще время подать документы в МГУ или “куда хочешь”.
Что случилось с умным и честным мальчиком в учебном лагере, за что выгнали его, какие провинности совершил — за ответами поехал в Звенигород Вениамин. Порядки в лагере строгие, дисциплина там жесткая, — но именно к такому суровому быту и приучал себя с детства Роман Малышев. Надерзить начальству он не мог, убежать в самоволку тем более, алкоголь презирал — так что же, черт возьми, произошло?
Вениамин вернулся. То похохатывал, то замирал в томительном недоумении, то вздыхал обреченно. Закрыл дверь, чтоб Витя не слышал, и огорченно поведал правду. Роман из лагеря сбежал, забрав документы, и что произошло с ним — не такая уж загадка. Конкурс в “Вышку” — как в Физтех, человек пятнадцать на место, чекистами хотели стать старшины обеих правительственных дивизий, Таманской и Кантемировской, люди отобранные и рекомендованные особыми отделами, сотрудники разных НИИ, работавших в системе госбезопасности, парни по путевкам комсомола и прочие и прочие, в том числе и только что кончившие школу ребята. Жили в палатках, по шесть человек в каждой под опекой майора или капитана, эти изучали будущий контингент. Еще до лагерей майоры и капитаны побывали в семьях будущих чекистов, знакомились с родителями (семью Малышевых освободили от этой повинности, чтоб ничто не препятствовало поступлению Романа в “Вышку”). О том, каков конкурс и кто достоин — было известно каждой палатке, и все изощрялись в доносах друг на друга. “Товарищ майор! Абитуриент Сидоров в неположенное время общался с девушкой через забор и получил от нее две пачки сигарет!” Абитуриента Сидорова немедленно отчисляли. “Товарищ капитан! Вчера к абитуриенту Петрову приходили родные и вели антисоветские речи!” Естественно, Петрова тоже отчисляли. Донесли и на Романа, поскольку никто к нему не приезжал: “Товарищ майор! Родные Малышева не одобряют политику партии и правительства, решение сына ставят под сомнение!”. Романа, однако, не отчислили, а с доносчиков строго спросили: откуда вам известно о настроениях в семье Малышевых? Кто дал информацию?
— Не советский он человек, — сказал Вениамин о Романе Малышеве. — Не нашенский. Человек при социализме должен в быту и на работе жить так, словно за ним присматривают. Да и не только при социализме, — обобщил он, и Патрикеев не мог не согласиться с ним. Он не только в семейство Малышевых всматривался, он видел, как живут соседи справа и слева, внизу и этажом выше. Люди соблюдали некие правила поведения в семье, голыми не ходили, хотя температура в комнатах позволяла это, старались не ссориться и в свару вступали только ради установления мира в пределах двадцати восьми квадратных метров, тридцати шести или сорока семи, и наружное наблюдение за ними осуществляла некая безличная организация, имя которой — мораль, нравственность, традиции. — Помнишь, у Толстого где-то высказана мысль: воспитанный человек должен, оставшись наедине, вести себя так, будто он в обществе. Тут-то Витя и доказал, что служил на флоте не каким-то там безмозглым артиллеристом, а гидроакустиком: через две двери услышал разговор. Прервал доверительно-горькую беседу друзей, глянул на начальников почти презрительно.
— Что-то вы с Толстым ошиблись… Я его в школе проходил. Это же он написал “Севастопольские рассказы”. Артиллеристом служил, офицером на батарее. А не в наружке.
Патрикеев вспылил и едва не обозвал Витю кретином, но Вениамин сострадающе погладил юного наружника по бравому чубчику и успокаивающе глянул на друга — всё, мол, нормально, всё образуется, поумнеет твой Витя, прицепим его к какому-нибудь меломану — так он и оперу полюбит, на литературного критика посадим — специалистом по словесности станет.
17
Горький был день, и еще горше неделя, когда решали, что делать дальше. Пока думали да строили варианты, Роман Малышев обманул всех еще раз, его приняли в МГУ без проволочек, начальство опоздало, и не забрать теперь парня в армию, не быть ему заложником в крайнем случае. Еще одна недурная идея возникла — не подбросить ли Герману Никитичу фотографии с Вадиком и Софьей Владиленовной: гнусно обманутый муж обязан подать на развод, судебное разбирательство станет поводом для отказа в выдаче визы. Патрикеев стал уже признанным спецом по семье Малышевых, ему эту идею дали на экспертизу, и после долгого раздумья он ее отклонил. Нет, Герман Никитич если и возмутится, то из семьи не уйдет, слишком он любит неверную и развратную жену, в его тихой и неугасающей страсти к супруге был накал тех двух суток, в которых Блондинка очертя голову отдавалась сибиряку. Более того, сам разврат Софьи Владиленовны каким-то непонятным образом укреплял семью, сплачивал ее. Уже на курорте Софья Владиленовна пустилась в разгул, хоть рядом и была дочь, оказавшаяся к тому же ябедницей: Марина написала отцу об очередном романе матери, и Герман Никитич, прочитав письмо, без насмешки и негодования спокойно, будто о погоде в Сочи, сказал: “Мать наша опять дурит…”, на что сын ответил снисходительным смешком.
Тупиковая ситуация, но начальство не казалось удрученным. Приказало Патрикееву идти в отпуск, вспомнило вдруг, что оставило без внимания вызов института на экзаменационную сессию, присоединило к отпуску еще и десять положенных дней. Патрикеев урывками, набегами сдавший уже экзамены, томился от скуки и ожидания Елены, которая была на практике. Неделя прошла, другая, он позвонил однажды в Теплый Стан. Трубку никто не поднимал, в чем не было ничего удивительного: у Малышевых, возможно, никого нет, наблюдение временно свернули, агент караулит на углу дома, всё в порядке.
Но и через час, через два — молчание. А Софья Владиленовна уже третий день как в Москве, у Германа Никитича никаких дел в институте нет, дома обязан сидеть, и Роман… Что-то определенно случилось, а Вениамин помалкивает да бубнит какую-то невнятицу. Патрикеев поехал к нему в управление и еще больше встревожился. Старый друг избегал взгляда, потягивался, рассуждал о суете сует, вздыхал, жаловался на одиночество: ни одна баба не нравится, квартира убогая, нет денег на приличную мебель… Удалось все-таки его растормошить.
— А что?.. А ничего… Кто на смене? Никого на смене. Пусто.
— В чем дело?
— Да нет никакого дела, сказал же я тебе!
— А яснее?
Вениамин смотрел на него пустыми глазами.
— Снято наблюдение. Полностью. Жучки тоже.
— Почему?
— Документ, который искали, нашелся.
— Где? У кого?
— В Вашингтоне. В библиотеке Конгресса.
У Патрикеева подкосились колени. Он взмокнул.
— Значит, Малышев переправил его все-таки за границу… Их уже всех арестовали или только Германа Никитича?
Страдальчески сморщилось лицо друга и начальника, рука взметнулась к потолку и легла на лоб.
— В библиотеке Конгресса документ. Лежит он там с 1923 года. И никогда не был в архивах ЦК.
Прислушиваясь к тому, что происходит в нем, Патрикеев напрасно искал в себе злобу, разочарование или что-либо, унижающее и оскорбляющее. Не было документа — ну и черт с ним. Другое просилось на язык.
— А что у Малышевых?
Тут у Вениамина слова потекли не жидким ручейком, а бурным потоком. Всё в порядке у Малышевых, радостно сообщил он. Герман Никитич собирается в отпуск, выбрал Подмосковье. Романа включили в какую-то молодежную бригаду. Софья Владиленовна, понятно, строит куры какому-то лоботрясу. Но Марина-то, Марина, — Марина по-своему оценила скоротечный романчик матери с гражданином Ивлевым из Минска, читает толстые книги, привела как-то к себе того Гену, которого некогда обвиняла в попытке изнасилования, но поразительно скромно вела себя, не провоцировала, не дрыгала ногами, разочаровала Витю… Ну, а что дальше — так кто их знает, наблюдение-то — снято.
— А жаль, — подводил итоги Вениамин. — Оно должно быть за всеми. Человек обязан помнить, что любой его поступок станет известным коллективу, руководству, государству… Тебя-то вот обо мне начальство — спрашивало?
— Нет. Ни разу.
— И правильно делало. Толку от тебя никакого. Начальство хочет получать только ту информацию, которая подтверждает уже выработанное ими или указанное свыше мнение. А ты чересчур честный, ты лепишь не то, что они хотят услышать.
— А тебя обо мне — спрашивали?
— А как же. И я всегда отвечал так, что они были довольны. И мною, и тобою.
Тяжелый был разговор, и чтоб свернуть его Вениамин рассказал хохмочку. Патрикеева — ищут! О Патрикееве уже написаны горы бумаг! Опер из Второго управления, какие-то виды имевший на Малышева, обратил внимание на некоего молодого человека, который с полным знанием дела изучал в Ленинке историю побегов на Руси и в библиографическом отделе задавал вопросы, которые могли свидетельствовать: молодой человек усиленно подбирается к Герману Никитичу с, возможно, преступными целями.
— Своя своих не познаша, дорогой гегемон.
Еще более удивительным было превращение Наденьки в научную работницу. Написала она трактат о роли Владимира Ильича в создании наружного наблюдения, исходя из фразы Вождя: “Знать массы. Знать настроения. Знать всё”. Начальство почему-то оскорбилось, сурово заметило: у Ленина достаточно заслуг перед народом и партией, незачем вешать на него еще и наружку. Зареванная Наденька ходила по обоим управлениям, жаловалась, никто ее не понимал. Тогда в обществе “СССР — Франция”, столкнувшись с одной еврокоммунисткой, она всплакнула: “Я — узница совести…”. И пылкая француженка обняла ее, рапорт же по этому поводу помирил начальство с Наденькой.
18
Елена вернулась к началу кинофестиваля. Отец, конечно, обеспечил ее абонементом в клуб МИДа, фильмы там крутились не хуже тех, что в Доме кино, или во Франции, где Елена прожила пять лет. Можно было дивиться умению режиссеров заглядывать в чужие жизни с помощью того, что Патрикеев назвал внутренним наблюдением, и, пожалуй, некоторые ленты затмевали достижения всех управлений КГБ. Жарко было в Москве, газировочные автоматы прыскали теплую жидкость, за мороженым очереди, в кафе на улице Горького Елена пила холодное шампанское, тонкие пальчики ее крутили бокал, трогали вилки, ложечки, последние дни она больше молчала, да и Патрикееву не хотелось говорить.