Норильские рассказы — страница 52 из 58

– Я здесь, гражданин начальник, – сказала она Терпогосову звонко. – Ругать будете?

Терпогосов не глядел на нее. Он был тогда неженатым, так ему было легче с ней разговаривать.

– Вот что. Валя, – сказал он. – Ругать тебя, конечно, надо – поведение не блестящее… Тут мы премии распределяли для лучших работников. Ну, до лучшей тебе далеко… Однако есть мнение – поддержать тебя авансом, материально помочь встать на честную дорогу, а ты в ответ на это исправишься. Как – не подведешь нас? Оправдаешь доверие?

– Простите, гражданин начальник, – сказала Валя, – а велика премия?

Терпогосов вспыхнул, мы тоже почувствовали неловкость – речь шла о высоких принципах, а Валя примешивала к ним какую-то базарную торговлю.

– Да не маленькая, – ответил Терпогосов, стараясь сдержать раздражение, – но и не огромная, конечно. Время военное, фонды скудные. Ну, полкило сахара, граммов двести масла, пачка махорки…

– Одну минуточку! – воскликнула Валя. – Я сейчас вернусь!

И не успели мы остановить ее, как она выбежала из кабинета. Мы в недоумении переглядывались. Терпогосов озадаченно рассмеялся, Ярослав Шпур нахмурился, один Мурмынчик холодно глядел поверх наших голов – левое нижнее веко у него подергивалось.

Валя возвратилась назад меньше чем за пять минут. Она с усилием тащила увязанный пакетом пуховый платок. Широким движением рванув узел, она вышвырнула на стол содержимое пакета. По сукну покатились коробки мясных консервов, пачка сахара, килограммовый ком масла, печенье, папиросы. Это было, конечно, не лагерное довольствие, тут собрали, по крайней мере, полумесячный паек вольнонаемного.

– Раз у вас фонды скудные, я немного добавлю, – с вызовом сказала Валя. – Мне не жалко, все это я заработала за сегодняшнее утро.

Терпогосов первым овладел собой.

– Что ж, добавка твоя принимается, – сказал он. – А пока можешь идти.

Когда мы немного успокоились, я обратился к Мурмынчику:

– Мне кажется, все-таки на эту Валю ваши речи не подействуют – не так разве?

Он ответил высокомерно:

– Не знаю. Я с ней еще ни разу по-настоящему не беседовал. Не хочу гадать.

Ящик с двойным дном

Это малозначительное происшествие произошло вечером шестого ноября сорок четвертого года. Я готовился встретить годовщину революции. В лагере нам, конечно, было не до праздников. Некоторые из официальных торжеств – например, день сталинской конституции – мы сознательно проводили не в бараке на отдыхе, а как обычный день в цехе – мы лучше всех знали, как эта хорошо написанная конституция выглядела на практике. У нас не было причин кричать ей ура. Но Новый год и Первое мая мы отмечали. И разумеется, самый высокий из наших праздников, годовщину штурма старого мира, мы чтили свято и неукоснительно. Мы не очень торжествовали в этот день, для радости не набиралось достаточно оснований – нам иногда казалось, что многие из лучших принципов революции навек утрачены или унижены. Но мы вспоминали ленинские идеи, а не действительность. Мы говорили друг другу: «Люди пришли и уйдут, идеи останутся:– они еще возобладают!» А в этот год была и своя особая причина для торжества – фашизм отступал, на всех фронтах, война шла к концу.

Итак, я готовился к празднику. Я достал заветную бутылку со спиртом, предназначенным для заливки в приборы, и честно разделил ее пополам: первую половину – для технологии – убрал в шкаф, вторую – на вечер – долил водой и выставил за окно остудить. Потом я оглядел мои съестные запасы. Еды набралось невпроворот, или – точнее – «невпроед»: буханка черного хлеба, сухой лук, сухая картошка и запасенная еще с лета банка свиной тушенки с лярдом. Всего здесь могло хватить человека на три-четыре. Как раз столько нас и должно было собраться – я, мой друг Слава Никитин и лаборантка Зина, моя ученица, озорная и хорошенькая девочка, которую я оберегал от местных соблазнов и именно с этой целью пригласил поужинать с нами. В молодежном общежитии у них подготавливалась пьянка, обычно такие «мероприятия» заканчивались скандалами, мы же со Славой были народ смирный.

Это, конечно, не шампанское и даже не портвейн, – бормотал я, доставая остуженную бутылку – на дворе стелился сорокаградусный мороз, и тепло из спирта улетучивалось быстро, – но на крепость жаловаться не будут.

В этот момент зазвонил телефон. Я сунул бутылку в тумбочку и схватил трубку. Это был Слава.

– Ты знаешь, что произошло? – спросил он. В его голосе звучал надрыв. Таким мрачным тоном Слава разговаривал лишь с начальством, когда выпрашивал спирт на «желудок»: у него начиналась язва, которую он одурманивал градусами, чтоб не разрослась. Для меня, своего близкого друга, Слава приберегал иные тона: насмешку, веселую презрительность, радостный смех. Ничего этого сейчас и в помине не было.

– Не знаю, – признался я. – А что?

– А то! Забился как паук в свою лабораторию.Подрубаев только что закончил доклад на торжественном партийном собрании завода.

– О чем же доклад?

– О последних достижениях астрономии! О чем доклад шестого ноября? Разумеется, о седьмом ноябре. Об Октябрьской революции – понятно?

– Теперь понятно. Не вижу пока повода для огорчений.

– Сейчас увидишь. Знаешь, что он сказал в докладе? Он говорил о тебе! Он кричал о тебе, размахивая кулаком. Он брызгал на тебя слюной. Он ругал тебя последними словами.

– Подрубаев? Обо мне? Кричал?

– И размахивал кулаком! И ругался! И брызгал слюной!

– Не понимаю. Слава, ты всегда преувеличиваешь!

– Никаких преувеличений. Говорю тебе, он докладывал об Октябрьской революции. А как можно при этом забыть о тебе? Подожди, не перебивай! Он сказал, что нас, то есть их, вольняшек, со всех сторон захлестнули заключенные всяческие террористы, шпионы, вредители и прочие контрики. Многие из этих гадов пробрались на командные посты, в их руках ключевые позиции на заводе, по существу они ведут производство.

– Но ведь это правда – мы ведем производство…

– Говорю, не перебивай! Он сказал, что завод отдан в лапы врагу, понимаешь? И что мы работали хорошо лишь для вида, чтобы скрыть свое змеиное нутро. И что эти «мы», террористы-механики, шпионы-химики и диверсанты-металлурги, – это – я, ты, Наджарьян, Либин, Лопатинский, Кирсанов, Вйтенз, Калюсский… И что нас надо окружить жестокой бдительностью и беспощадным недоверием. И что вместо этого многие партийцы дружат с нами, таскают нам продукты… Он вопил на весь зал: «Мы будем гнать таких людей из партии, отдавать их под суд за связь с заключенными! Потеря бдительности – преступление, пусть все это помнят!» Каково?

– Кто тебе рассказал?

– Электрик Сорокин. Он пришел с собрания расстроенный, достал из несгораемого шкафа немного спирта – и деру! «Боюсь оставаться – еще какая-нибудь сволочь донесет Подрубаеву». Вот так оно очаровательно поворачивается.

Я молчал.

– Ты чего раздышался как паровоз? Не сопи изреки что-нибудь.

– Что мне сказать? В том, что он помянул нас бранью, неожиданного не вижу. Вот если бы он объявил, что мы достойны сожаления за несправедливую участь, похвалил за работу – точно неожиданность!

– Еще чего захотел!

– Да, захотел! Всегда буду хотеть правды, как бы она ни была неожиданна.

– С тобой скучно разговаривать! Ты желаешь невозможного.

– По-моему, ты желаешь того же, иначе не огорчился бы от доклада Подрубаева.

– Ладно. Всех благ! Иду в зону спать.

– Слава, мы же намеревались попраздновать. У меня спирт, закусь.

– Нет настроения. Спирту я уже нахлестался. Поцелуй от моего имени Зиночку, от своего ты никогда не решишься на такой смелый поступок. Пусть все теперь пропадет, черта с два я буду им работать как проклятый, слышишь, Сережка? Черта с два! Больше дураков не найдут!

– Слава!..

– К дьяволу на рога! Чтоб сутками не вылезать с печи, при ремонте неделями спать на столе в конторке – нет уж, хватит! Под конвоем на аварию, это пожалуйста, а больше ни шагу, ясно! Не смей, не хочу слушать! Я тебе уже сказал – иди в задницу! Поцелуй Зиночку! Я пошел.

Он бросил трубку. Я сидел перед телефоном подавленный. Нет, я не лгал Славе, утешая его, что в докладе не вижу ничего неожиданного. Доклад, о котором я мечтал, нельзя было прочитать на торжественном собрании, если только не появилось желания распроститься со своей головой. Я не мог переварить другого. Я не понимал, как такую речь произнес Подрубаев.

Он появился у нас недавно – воевал на Кольском полуострове, демобилизовался из армии после ранения и надумал потрудиться где-нибудь на полюбившемся ему Севере. Специальности у него не было никакой, так, семь классов образования и парочка краткосрочных курсов. В лагерной системе Берия партийная работа была на задворках, на нее шли с неохотой еще и потому, что партийные работники получали мизерные оклады в сравнении с хозяйственниками и третьеотдельцами. В этом особом мире партийные должности старались превратить в партийные нагрузки, именно нагрузки – дополнительная ноша сверх основной, нечто, что можно, покряхтывая, тащить через пень колоду. Нужно было ни на что не годиться как администратор или очень уж крепко любить эту деятельность, чтобы согласиться у нас на пост освобожденного партийного работника. Мне казалось, что в Подрубаеве действуют обе эти причины. Он, конечно, в производстве не разбирался и командовать людьми не умел. И он любил свою малоавторитетную в наших местных условиях работу! В его речах полузабытое слово «партия» звучало если и не так часто, как всемогущая формула «Сталин», то, во всяком случае, довольно весомо. Кое-кто из тех, кто распоряжался нашими жизнями, уже начал на него косо поглядывать. Мы, разумеется, предвидели, что ужиться в Норильске Подрубаев не сумеет, и спорили, каков будет его конец – просто ли перебросят на другую должность, вышибут ли с бесчестьем на «материк», или подберут ключи посерьезней.

Мне он нравился. Он разговаривал со мной как с человеком. Он расспрашивал о моем прошлом, интересовался, почему я сижу и есть ли у меня шансы на досрочное освобождение. Он не мог не знать, что подобные расспросы строжайше запрещены, но пренебрегал запретом. После какого-то разговора мы дружески пожали руки. У него было хорошее лицо – открытое, курносое, большеротое, с умными голубыми глазами. Люди с такими лицами веселы и бесхитростны. И этот человек злобно позорил нас, заключенных, грозил наказаниями тем, кто к нам хорошо относится! Таков был факт. Факт этот нельзя было принять, он был слишком отвратителен! Другой пусть, от другого бы я стерпел – но Подрубаев! Меня корчило от омерзения, мне хотелось наждаком содрать с кожи память о нашем недавнем рукопожатии.