Я последовал радушному приглашению. Когда я вошел в комнату, она была освещена только неровным дрожащим отблеском огня, пылавшего в большой четырехугольной чугунной печке с настежь открытой дверцей. Комната была очень глубока и обставлена старинной мебелью: кожаными стульями с высокими спинками и диванами, рассчитанными на кринолины. Стены были украшены масляными картинами и портретами вытянутых в струнку дам в пудреных париках, королей Ольденбургского дома и других именитых персон в латах или красных кафтанах.
— Уж извините, господин лейтенант, что мы еще не зажгли свечей! — сказала, встречая меня таким же старомодным книксеном, иомфру Цецилия, младшая сестра, которую запросто звали тетушкой Цилле. — Но ребятишки любят повозиться в сумерки у огонька, а тетушка Скау тоже не прочь поболтать в уголку у печки.
— Поболтать! Ах ты! Да ты сама бываешь рада-радешенька проболтать хоть целый час в сумерках вместо того, чтобы шить при огне, а сваливаешь с больной головы на здоровую! — ответила старая, страдающая одышкой дама, которую величали тетушкой Скау.
— Ну, здравствуйте, батюшка мой, присаживайтесь к нам да расскажите нам, как живете-можете. Вы, право слово, поспустили с себя жирку-то! — обратилась она ко мне и закинула голову, гордясь собственным дородством.
Пришлось рассказать о своей болезни и взамен выслушать подробное длинное повествование о ее недугах — ревматизме и одышке. К счастью, рассказ был прерван шумным возвращением ребятишек из кухни, куда они ходили в гости к старой Стине, составлявшей как бы часть домашней обстановки.
— Тетя, знаешь, что Стина говорит? — закричала одна бойкая черноглазая малютка. — Она говорит, что возьмет меня с собой на чердак, отнести домовому рождественскую кашу. Я не хочу, я боюсь домового!
— Ну, Стине просто захотелось выпроводить вас. Она и сама-то, глупая, боится идти на чердак впотьмах; раз она уж до смерти напугалась домового! — сказала иомфру Метте. — Но что же вы не здороваетесь с лейтенантом, дети?
— Ах, это ты! Мы тебя не узнали! Ты такой бледный! Мы так давно тебя не видали! — наперебой закричали дети, налетая на меня всей ватагой. — Теперь ты должен рассказать нам что-нибудь забавное, ты так давно не рассказывал нам! Расскажи про Масляного козла, про Золотозуба! — Делать нечего, рассказал им и про Масляного козла, и про собаку Золотозуба, и в придачу еще несколько историек о домовых: о двух домовых, которые таскали друг у друга сено и вдруг столкнулись — каждый с ворохом чужого сена на спине, схватились, так что клочья полетели, и, наконец, исчезли в целом ворохе сена, и о домовом, дразнившем цепную собаку, пока хозяин не бросил его через мост в овин. Дети хлопали в ладоши и хохотали.
— Так ему и надо, негодному! — заявили они и потребовали новых сказок.
— Нет, вы уж очень надоедаете господину лейтенанту! — сказала иомфру Цецилия. — Теперь пусть рассказывает тетя Метте.
— Да, да, расскажи, тетя Метте! — завопила детвора.
— Не знаю право, что рассказать-то! — отозвалась иомфру Метте. — Ну да уж раз начали про домовых, так и я что-нибудь расскажу о них. Вы помните, дети, старую Карри Гусдаль, которая пекла такие вкусные лепешки и знала столько сказок и разных историй?
— Да, да! — закричали дети.
— Ну так вот, она рассказывала, что давно-давно когда-то служила в Сиротском доме. В те времена на том конце города было еще пустыннее и глуше, чем теперь, а Сиротский дом был таким же мрачным, угрюмым зданием. Карри пришлось быть там стряпухой. Девушка она была работящая, аккуратная, и вот раз надо было ей встать пораньше ночью затереть солод для пива, а другие девушки ей говорят с вечера: — Ты смотри, не вставай больно рано; раньше двух часов не затирай солода. — Отчего? — спросила она. — Да оттого, что тут есть домовой, а ты знаешь, они не любят, когда их спозаранку тревожат. Так раньше двух часов и не шевелись.
— Вот еще! — сказала Карри; она была такая бойкая. — Дела мне нет до вашего домового, а если он сунется ко мне, я — пусть тот-то и тот-то возьмет меня — вышвырну его за дверь!
Другие стали ее уговаривать, но она осталась при своем, и чуть погодя после того, как пробил час, вскочила, развела огонь под пивным котлом и затерла солод. Но огонь то и дело погасал, точно кто расшвыривал поленья по печке. Уж сколько раз она собирала поленья в кучу, не горит да и только, да и все дело не спорится. Надоело ей это; как схватит она головню и давай крестить ею и по полу, и над головой, приговаривая:
— Пошел откуда пришел! Думаешь, я испугаюсь тебя? Как бы не так!
— Тьфу ты! — послышалось из самого темного угла кухни. — Семь душ заполучил тут в доме, думал, и восьмая моей будет! — С тех пор и видом не видать, и слыхом не слыхать было там домового, — рассказывала Карри Гусдаль.
— Мне страшно! Нет, лучше ты рассказывай, лейтенант. У тебя все такие забавные сказки! — сказала одна из малюток, а другая предложила мне рассказать про домового, который плясал с девушкой. Мне это не очень-то улыбалось, так как в ту сказку входило пение. Но ребятишки ни за что не хотели отстать от меня, и я уже принялся откашливаться, чтобы настроить свое в высшей степени немузыкальное горло, как вдруг, к радости детей и на мое счастье, явилась та самая хорошенькая племянница, о которой я говорил выше.
— Ну, дети, я буду рассказывать, если кузина Лиза согласится спеть для вас мотив халлинга![6] — сказал я, пока девушка усаживалась. — А вы сами протанцуете; так?
Кузина, атакованная мелюзгой, обещала исполнить плясовую музыку, и я начал рассказ.
— В одном местечке, пожалуй, даже в самой Халлинг-долине, жила была одна девушка, и ей надо было снести домовому угощение — молочную кашу. Не помню, был ли это обыкновенный четверговый вечер или сочельник; кажется, что сочельник. Ну вот, и покажись ей, что не стоит отдавать домовому такую вкусную кашу, она и съела ее дочиста сама, а домовому понесла овсяного киселя с кислым молоком в поросячьем корыте.
— Вот тебе твое корыто, негодный! — сказала она, а домовой тут как тут, схватил ее и давай плясать с нею халлинг. Закрутил до того, что она грохнулась и захрипела! Поутру пришел в овин народ — она лежит ни жива ни мертва. А домовой, пока плясал с нею, пел…
Тут иомфру Лиза запела за домового на мотив халлинга:
Так ты кашу домового съела,
Попляши же с домовым!
Так ты кашу домового съела,
Попляши же с домовым!
Я со своей стороны отбивал такт ногами, а дети с криком и топаньем кружились по комнате.
— Право, вы весь дом вверх дном перевернете! В голове отдается, так вы топаете! — сказала тетушка Скау. — Посидите смирно, а я вам расскажу что-нибудь.
Дети утихли, и тетушка Скау приступила к рассказу.
— Много ходит рассказов про домовых, да про лесных дев и тому подобную чертовщину, но я не очень-то им верю. Я на своем веку ничего такого не видала — хоть и то сказать, немного где и бывала — и думаю, что это все одни басни. Но вот старуха Стина говорит, что видела домового. Когда я еще готовилась к конфирмации, она служила у моих родителей, а к ним поступила от одного шкипера, который уже перестал ходить в море. В доме у шкипера было так тихо, мирно; хозяева сами никуда не ходили и к себе гостей не водили; сам шкипер выходил разве только на пристань. Спать ложились в доме рано, чтобы дать покой домовому. «И вот раз вечером, — рассказывала Стина, — сидим мы с кухаркой наверху, в девичьей, шьем да штопаем кое-что на себя. А время уже позднее, спать пора; сторож десять пропел[7]. Работа у нас не спорилась, — Джон Дремовик[8] мешал; то я клюну носом, то она; встали-то рано, да стирали все утро. Вдруг слышим — внизу, в кухне, страшный грохот. Я как крикну: «Господи помилуй! Ведь это домовой!» И так я испугалась, что в кухню — ни за что. Кухарка тоже струсила, но потом собралась с духом, пошла в кухню, я за нею; глядь — вся посуда на полу, только ничего не разбито, а домовой стоит в дверях в красном своем колпачке и заливается-хохочет».
«…вся посуда на полу, только ничего не разбито, а домовой стоит в дверях в красном своем колпачке и заливается-хохочет».
Стина слыхала, что домового можно иногда выманить из дому в другой, если попросить его честью, да сказать, что в другом месте ему будет спокойнее, вот она и стала подумывать, как бы надуть домового. Наконец и сказала ему, — а у самой голос дрожит, — что ему следует перебраться к меднику, напротив; там спокойнее, все ложатся спать в восемь часов вечера. «Это было правда, — говорила Стина мне, — да зато работа-то у них начиналась с трех часов утра, и день-деньской шла стукотня да грохотня. Однако с тех пор домового больше не слыхали. У медника ему, должно быть, понравилось, хоть они и стучали там целый день. Поговаривали, что хозяйка каждый четверг носила ему на чердак кашу. Так немудрено, что они стали богатеть, — домовому жилось хорошо, он и тащил к ним добро!» Что правда, то правда; медник с женой разбогатели; только был ли тут домовой при чем — не знаю! — прибавила тетушка Скау и закашлялась от напряжения, которого потребовал от нее такой необычно длинный рассказ.
Понюхав табачку, она ожила и начала снова.
— Матушка моя была женщина правдивая. Так вот она рассказывала историю о том, что раз случилось здесь в городе в ночь на Рождество. И я знаю, что так оно и было; матушка слова неправды не говорила никогда.
— Расскажите же, мадам Скау, — попросил я.
— Расскажите, расскажите! — подхватили дети.
Толстуха откашлялась, взяла еще понюшку и начала:
— Когда мать моя была еще девушкой, она хаживала к одной знакомой вдове — как бишь ее звали? Мадам… да, мадам Эвенсен! Она была уже пожилых лет, а где жила, не припомню; не то в Мельничной улице, не то на углу у Церковной горы — наверно не могу сказать. Раз, тоже вот в сочельник вечером, она и решила пойти к заутрене, — богомольная была женщина, — и с вечера же все приготовила, чтобы сварить поутру себе кофе — напиться горяченького перед тем, как идти в церковь. Проснулась она — месяц глядит в окно. Встала посмотреть на часы, глядь, они остановились, и стрелка показывает половину двенадцатого. Так она и не узнала, который час, но подошла к окну, взглянула на церковь — все окна освещены. Тогда она разбудила девушку, велела ей сварить кофе, пока она оденется, потом взяла свой молитвенник и отправилась. На улице было тихо-тихо; ни одного человека не попалось по дороге. Пришла в церковь, села на свое место и огляделась кругом. Все люди показались ей ужасно бледными и какими-то странными, — точно мертвецы! Ни одного знакомого, но некоторых она как будто встречала когда-то прежде. Вот на кафедру взошел священник, тоже чужой; высокий, бледный человек; и его она тоже где-то видела раньше. Говорил он очень хорошо, и в церкви не было обычного шума, покашливанья, отхаркиванья, как всегда во время утренней рождественской проповеди. Стояла такая тишина, что, кажется, упади иголка на пол, слышно было бы. Вдове даже жутко стало от этой тишины.