– В таком возрасте все девчонки сочиняют, – фыркнула Наоко. – И чего тебе это в голову пришло?
– Не знаю. Просто мелькнуло и все. Случайно вспомнил запах бриза, нэриум[32]… Кстати, Кидзуки тебя тогда часто навещал?
– Крайне редко. Мы из-за этого даже поругались… после. Приехал один раз в самом начале, потом с тобой и… все. Наглец, а? В первый раз немного посуетился, а через десять минут его и след простыл. Апельсины привез. Что-то побурчал. Почистил и накормил меня ими. Опять пробурчал что-то невнятное и испарился. Говорил, что не переносит больницу и все такое, – сказала Наоко и засмеялась. – В этом смысле он так и оставался ребенком, разве нет? В больнице к постели прикован любимый человек, которого навещают, чтобы поддержать и ободрить. Мол, держись, выздоравливай. А ему разве до таких мыслей было?
– Но когда мы приезжали вместе, я ничего не заметил. Вы общались, как обычно.
– Потому что тогда был ты, – сказала Наоко. – Он в твоем присутствии всегда старался держаться. Не показывал свои слабости, потому что ты ему нравился. Эх, Кидзуки… Он изо всех сил пытался поворачиваться к тебе только сильной стороной. А когда мы оставались вдвоем, все было иначе. Он позволял себе слабину. Вообще у него характер был переменчивый. Например, он мог какое-то время неугомонно тараторить, а в следующий миг уходил в себя. И так очень часто. Причем, у него это с детства. Он постоянно стремился измениться, стать лучше.
Наоко вытянула затекшую ногу.
– Но получалось плохо, он нервничал, сокрушался. Столько в нем было всего хорошего и прекрасного, но до самого конца он так и не смог поверить в себя. Только и думал: нужно сделать то, изменить это. Бедный Кидзуки…
– Если он старался всегда показывать мне свои лучшие стороны, ему это удавалось. Я его видел лишь с лучшей стороны.
Наоко улыбнулась.
– Думаю, он рад это услышать. Ты был его единственным другом.
– Он моим – тоже, – сказал я. – Ни до, ни после него у меня не было тех, кого я мог бы назвать друзьями.
– Поэтому мне нравилось быть с вами обоими. Еще бы, ведь я тоже могла видеть только лучшие его стороны. Мне при этом становилось очень приятно и спокойно. Интересно, а что ты об этом думал?
– Я беспокоился, как ты к этому относишься. – И я слегка кивнул.
– Но вся штука в том, что это не могло длиться вечно. Невозможно было сохранять этот маленький круг вечно. Это понимал и Кидзуки, и я, и ты. Ведь так?
Я опять кивнул.
– Если честно, я очень любила его слабые стороны. Не меньше, чем сильные. В нем совершенно не было ни плутовства, ни злобы. Только слабость. Но он не верил, когда я ему об этом говорила, и твердил одно и то же. «Наоко, все это потому, что мы вместе с трех лет, и ты слишком хорошо меня знаешь. Вот и не можешь отличить плохое от хорошего, все валишь в одну кучу». Постоянные его слова. Но, что бы ни говорили, я любила его, и никто больше не был мне интересен.
Наоко посмотрела на меня и печально улыбнулась.
– У нас все было совсем не так, как у других пар. У нас будто сами тела слились. Разведи нас, и тела опять сольются, будто их тянет друг к другу. Поэтому ничего удивительного, что мы были вместе. У нас не было ни выбора, ни возможности для раздумий. В двенадцать мы поцеловались, с тринадцати ласкали друг друга. Или я приходила к нему домой, или он ко мне в гости, и я делала ему… Правда, сама я не считаю, что мы были скороспелками. Для меня это было естественно. Я не отказывала, когда он хотел потрогать мою грудь или поласкать клитор. Когда он хотел кончить, я помогала ему рукой. Если бы кто-нибудь начал нас за это ругать, я бы наверняка удивилась и рассердилась. Ведь мы не делали ничего плохого – только само собой разумеющееся. Мы знали наши тела от головы до пят, и казалось, будто мы обладаем ими совместно. Но какое-то время мы дальше не заходили. Боялись залететь, а как предохраняться, тогда еще не знали… Вот так и росли вместе – двое одна пара. Проблем с созреванием у нас почти не было, обычных детских вспышек эгоизма – тоже. Я уже говорила: секс для нас был полностью открыт, и мы не заостряли на нем внимания, потому что могли делиться своим самым сокровенным. Мы будто пили друг друга. Понимаешь, о чем я?
– Понимаю, – ответил я.
– Мы не могли существовать раздельно. И если бы Кидзуки был жив, мы бы, вероятно, остались вместе, любили друг друга и постепенно становились несчастливы.
– Почему?
Наоко поправила рукой волосы, а когда наклонилась вперед, прядь упала ей на лицо.
– Видимо, нужно было вернуть жизни долг. – Наоко подняла голову. – Долг за трудное детство. Мы не заплатили вовремя по счетам, и вот они настигли нас. Кидзуки – в могиле, я – здесь. Мы были как голые дикари, выросшие на необитаемом острове. Проголодались – сорвали банан, стало грустно – обнялись и уснули. Но вечно так продолжаться не могло. Мы взрослели, пора было выходить в люди. Поэтому ты оказался для нас очень важным. Через тебя мы по-своему пытались вступить во внешний мир. Но толком ничего не вышло.
Я кивнул.
– Только не считай, что мы тебя использовали. Кидзуки и вправду тебя очень любил. Отношения с тобой оказались нашим первым контактом с людьми. И длится это до сих пор. Кидзуки умер, его больше нет, но ты для меня – по-прежнему единственная связь с миром. И я люблю тебя так же, как прежде это делал Кидзуки. Мы сделали тебе больно, не желая этого. Нам даже в голову не могло прийти, что все может так получиться.
Наоко опять потупилась и замолчала.
– Может, какао попьем? – предложила Рэйко.
– Да, хотелось бы. Очень, – сказала Наоко.
– Я бы выпил коньяку. У меня есть. Можно? – спросил я.
– Пожалуйста-пожалуйста, – сказала Рэйко. – Мне тоже дашь глоточек?
– Конечно, – улыбнулся я.
Рэйко принесла два стакана, и мы выпили. Затем она пошла на кухню варить какао.
– Может, поговорим о чем-нибудь хорошем? – спросила Наоко.
Но у меня не нашлось ни одной веселой темы. «Был бы Штурмовик», – с горечью подумал я. Одного упоминания о нем достаточно, чтобы всем вокруг стало весело. Ничего не поделаешь, и я принялся рассказывать о нечистоплотной жизни общажного народа. Нечистоплотной настолько, что от одного воспоминания мне стало противно, но женщины покатывались со смеху. Затем Рэйко пародировала больных из клиники. Тоже достаточно смешно. В одиннадцать глаза Наоко сделались сонными, Рэйко разобрала диван-кровать и постелила мне.
– Ночью можешь прийти насиловать, только не перепутай кровати, – сказала Рэйко. – Тело без морщин на левой кровати – Наоко.
– Враки, я сплю на правой.
– Завтра можно пропустить несколько занятий после обеда. Давайте устроим пикник? Поблизости есть очень хорошее место, – предложила Рэйко.
– Хорошо, – ответил я.
Они по очереди почистили зубы и ушли в спальню. Я выпил немного коньяку, улегся в постель и попытался вспомнить все события сегодняшнего дня по порядку, с самого утра. День показался очень длинным. Комнату по-прежнему наполнял лунный свет. В спальне Рэйко и Наоко стояла полная тишина, не доносилось ни единого звука. Лишь изредка раздавался тихий скрип кровати. Я закрыл глаза: во мраке кружились маленькие фигурки, в ушах отдавались отголоски гитары Рэйко, но и это длилось недолго. Меня окутывал сон и уволакивал тело в теплую грязь. Я увидел во сне иву. По обеим сторонам дороги стояли в ряд ивы. Просто немыслимое количество. Дул сильный ветер, а ветви даже не шевелились. «Интересно, почему?» – подумал я. На каждой ветке сидело по маленькой птичке. И ветки под их весом оставались неподвижны. Я постучал обломком палки по ближайшей. Думал согнать птичку и заставить ветку шевельнуться, но птичка не улетела. Ни одна – птички превращались в металлических и со звоном падали на землю.
Открыв глаза, я подумал, будто вижу продолжение сна. Комнату окутывал белый свет луны. Я машинально начал было искать по полу упавших металлических птиц, но их, конечно, нигде не было. На краю дивана сидела Наоко и неотрывно смотрела в окно. Она подогнула ноги и съежилась, как голодная сирота, опираясь на колени подбородком. Я хотел посмотреть время и начал искать часы в изголовье, но их на месте не оказалось. «Судя по луне, часа два-три», – предположил я. Мучила сильная жажда, но я решил не спускать с Наоко глаз. На ней был тот же голубой халат, одна сторона челки заколота все той же бабочкой. Лунный свет падал на ее красивый лоб. «Странно», – подумал я. Перед сном она снимала заколку.
Наоко сидела, не шелохнувшись. Она походила на маленькую зверушку, завороженную лунным светом, а он падал так, что отчетливо виднелась тень от ее губ. И тень эта – легкая, ранимая – едва шевелилась в такт сердцу или тайным порывам души. Будто Наоко беззвучно шептала, обращаясь к ночной темноте.
Чтобы хоть как-то прогнать жажду, я сглотнул слюну, но в тишине звук показался до жути громким. Вдруг, будто бы это послужило неким знаком, Наоко встала, едва шурша одеждой, опустилась на колени у изголовья дивана и посмотрела мне в глаза. Я тоже смотрел ей в глаза, но они мне ничего не говорили. Зрачки были неестественно прозрачными, словно из них выглядывал иной мир, но сколько бы я ни всматривался, ничего не смог обнаружить в их глубине. Лица наши разделяли сантиметров тридцать, но мне показалось, что Наоко – за несколько световых лет от меня.
Я протянул руку, чтобы коснуться ее, а Наоко подалась назад, и ее губы слегка задрожали. Затем она подняла руки и, не спеша, начала расстегивать пуговицы халата. Семь пуговиц. Я смотрел, как ее тонкие и красивые пальцы одну за другой расстегивают эти пуговицы, словно сон мой продолжался. Когда поддалась последняя, Наоко стянула халат, как насекомые сбрасывают кожу, и откинула его назад. Под халатом ничего не было. На ней осталась лишь заколка-бабочка. Сбросив халат, Наоко, продолжая стоять на коленях, смотрела на меня. В мягком лунном свете ее мерцающее тело выглядело беспомощным, как у новорожденного младенца. Стоило ей немного – самую малость – шевельнуться, и едва заметно сдвинулся попавший на тело свет луны, изменив ее силуэт. Грубая тень, сотканная из частиц – груди с маленькими сосками, впадины пупка, талии и волосков лобка, – изменялась, подобно кругам на спокойной глади озера.