Дорогие папа и мама, пожалуйста, заберите меня из детского сада и отдайте в школу! Я буду очень стараться. Мне надоело в детском саду, я хочу жить с вами и с дедушкой. Я буду хорошо себя вести, хорошо учиться и не буду вам мешать.
По-моему, получилось, страница выглядит очень красиво. Подхожу к дедушке и подаю ему тетрадь:
– Дедушка, прочитай вслух, что я тут написала.
Дедушка отодвигает мой листок:
– Ничего, это просто каракули… Дай дедушке поработать, заинька.
Писать, оказывается, труднее, чем я думала.
Можно я буду Злата?Елена Шахновская
Аля
– А потом ты умрешь, – она наконец вытащила из пальца занозу и рассмеялась.
У нее были тонкие, почти совсем белые волосы, забранные в высокий взрослый хвост, и она тряхнула ими вполне убедительно, но как будто нарочно.
– А если я не хочу? – спросила я, хотя сразу поверила.
– Тогда нужно разорвать всю цепочку.
Аля говорила веселым голосом дикторши из телевизора, чья жизнь без приближающегося циклона была бы, очевидно, скучнее, – так рассудительно, что я подумала, она меня дразнит.
Я не знала, какими словами про такое вообще говорят, дома про это молчали или сразу меняли тему, ведь я маленькая и не понимаю. Когда мне было почти уже пять лет, мама громким шепотом говорила по телефону: беременна? будешь делать аборт? Я слышала – звонит женщина с нарядным именем тетя Римма, я ее помнила, у нее был котенок, и спросила, что это значит. Берет, испуганно переспросила мама, ты же знаешь, что такое берет? Его зимой носят. А сейчас лето. Я не очень поняла, с каким из этих слов можно было перепутать мой мохнатый
берет, который мечтала потерять на прогулке, но догадалась, что взрослым доверять не получится.
У Али все было по-другому. Как-то она рассказала, что нашла мамины презервативы – так спокойно, словно в этом совсем не было никакой тайны – и мальчишки, готовые в любую секунду заржать, посмотрели на нее с уважением. Я видела Алину маму только на фотографии, это была высокая, страшно красивая женщина, похожая на тех, что бывают в журналах с торчащими из них выкройками. Ее звали Ника, фантастическая Вероника, и хотя Аля никогда не видела маминых друзей, приходивших к ней только тогда, когда Аля уезжала в мой город на лето, она знала, что они у нее есть.
– Сначала ты ходишь в сад, – повторила она. – Потом в школу, потом замуж, потом на работу.
– А в институт? – это казалось мне важным. – Там дискотеки.
– Ну ладно, еще институт, – позволила Аля. – Потом замуж, потом на работу. Потом дети и внуки. И все. Я всего это делать не намерена – она так и сказала не на-ме-ре-на – и буду жить вечно.
– А как же школа?
Сомнений в том, что Аля способна на что угодно, у меня не было, но мама говорила, что детям нельзя не ходить в школу. Я как-то спросила почему, этот вопрос всегда меня интересовал, но она поправила мой кружевной воротничок, который сдавливал горло, не такой, как у других девочек, мама называла его – изящный, и сказала: вырастешь – поймешь. Мне казалось, я выросла уже достаточно, но понимания не приходило.
– Я ее бросила, – сказала Аля.
– Все ты врешь.
Она не признавалась, сколько ей лет, но иногда говорила так, будто намного старше. Это было обидно.
– Ну брошу. Что ты ко мне пристала?
Аля по-прежнему говорила своим добрым голосом, как всякая красивая девочка она почти никогда не злилась, но я так боялась ей разонравиться, что все равно испугалась. Она заметила и привстала:
– Пойдем на крышу.
Про крышу меня предупреждали. Я не знала, почему туда нельзя, в моей семье не очень любят объяснения, но было ясно, что крыши – для кого-то другого.
Я все поняла. Аля считает меня безнадежной. Она думает, я обычная, все равно мне конец, так чего ждать. Это было хуже всего. Вообще – всего, мне даже дышать стало трудно.
Я не боялась на крышу, просто раньше не делала того, что мне запрещали. Все вдруг стало очень резким, огромным. Удушливый запах лип, который до этой секунды я ждала весь месяц. Стрекот потемневшей травы. Кузнечики так кричат, говорила Аля, потому что хотят любви. Она вообще знала кучу всего. Ритмичный – бом, прямо в голову, бом – резиновый стук на баскетбольной площадке. Мечтающие о дожде ласточки.
– А если я разорву?
Я не надеялась все как-то спасти, но все-таки немножко надеялась.
– Что разорвешь?
– Всю цепочку.
Аля стряхнула со своих загорелых длиннющих ног прилепившуюся сухую траву и мелкие ветки, и посмотрела на меня так, будто уже все забыла.
– Ну если делать не подряд, – сказала я. – Или вообще не делать!
– Не знаю, – сказала Аля. – По-моему, ты хочешь замуж.
Лицо залило горячим. Все тыкают смеющимся пальцем и взвизгивают специальными голосами: она покраснела! она покраснела! И ты даже немного сомневаешься, кого презираешь больше – себя или их.
Я знала, что Аля ничего такого не скажет, но так даже хуже. Иногда я ненавидела ее благородство. Сумерки никого не обманут. Аля дотронулась костяшками пальцев до моей правой щеки, и мне показалось, что лицо подожгли.
– За Кешу.
Возражать не было смысла. Аля не спрашивала, она точно знала.
Так-то, конечно, лучше на крышу. Чтоб сразу. Я сорвала травинку.
– Петушок или курочка?
– Петушок, – сказала Аля.
Не пойду за него, даже если он на мне женится. Пусть не думает.
Дернула рукой вверх. Курочка.
Сунула ей под нос эту курочку и бросила обратно в траву.
Желтые окна заморгали так быстро, словно звали на помощь. Кто-то задумал громадные девятиэтажки грязного голубого цвета, чтобы в них родиться, собраться в школу, готовиться замуж. Потом вернуться с работы. Потом снова – родиться, собраться в школу…
По субботам весь двор выходил поглазеть на невесту. Пока все ждали мужчину, я срывала пионы под вопли свисающих из окон еще молодых, но уже казавшихся старыми женщин. Хотела сделать невесте красиво. Это было до Али.
У дальнего дома не заперт чердак и выход на крышу. Я знала историю, от которой на грудь и живот вставал носорог, и немножко тошнило, про одного маньяка в этом доме. Все в городе знали.
Я сказала:
– Пойдем.
– Если боишься, давай не сегодня.
Ее великодушие убивало.
– Я не боюсь.
Аля догнала меня уже у подъезда. Поймала за руку, обхватив как браслетом, и тяжело задышала.
– На этой крыше птенцы. У них там гнездо. Я ношу им жуков.
– Они умеют летать?
Аля снова смотрела этим своим взглядом, который я не умела, ласковым и насмешливым одновременно. Дернула дверь. Впустила подозревающую нас во всем сразу старушку.
– Они должны научиться.
Черешня
Больше всего я боялась, что она не приедет.
Где-то к середине июня растворялась школа – как липкий сон, после которого нужно смотреть в окно. Я помню свой первый кошмар, подробно, как если бы это было сегодняшней ночью, и пробуждение в еще детской кроватке. Потом второй, а потом мама мне рассказала, что если сразу – в первые пятьсекунд, проснувшись – посмотреть в окно, то все забудешь. В школе я глядела в окно, если не выгоняли, все сорок пять минут, с перерывами в десять, и забыла ее очень быстро.
Сначала исчезла Лидия Петровна. От нее осталась черточка под подлежащим, проведенная над треугольной линейкой, две черточки под сказуемым, волна под чем-то там, две волны и точка-тире-точка-тире-точка-тире, на языке моряков означающие: ААА. Линейка была деревянная, скучная, и Лидия Петровна полагала, что именно этой удобнее всего лупить по пальцам вертящегося Охлюпина.
Потом замерцала Галина Ивановна. После нее должны были сохраниться десятичные дроби и наименьшее общее кратное, но осталась лишь жалость. У Галины Ивановны был тихий голос, костюм (квадратный пиджак, округлый платок, прямоугольная юбка), который она носила с неотвратимостью тюремного, и сын-алкоголик. Однажды я увидела ее после школы, в соседнем дворе, запертом между углами таких же бесконечных домов. Она тащила сумки, а с балкона орал грязный мужик, которому она, как узнали жители одиннадцатого подъезда, с утра не дала похмелиться. Тогда я вдруг поняла, что учителя в школе только притворяются учителями.
Светлану Васильевну я помнила долго, почти неделю: на физкультуре бывало сложно подолгу смотреть в окно, к тому же, из позиции краба. Она заставляла нас в потных спортивных костюмах, которые девочки, отвернувшись, натягивали в распахнутой раздевалке, выворачивать колени и локти – встаем в крабика, я сказала! – и бегать по залу. Крабики падали, но смирялись.
Учительницу труда не получалось забыть, потому что не удавалось запомнить. Она была моложе других, до звонка пропадала где-то за дверью, и ставила пять за кособокую красную юбку в горошек. Я проносила ее всю третью четверть, короткую, рваную, за что меня завистливо звали шалавой.
Помнила только Ирину Михайловну, учительницу природоведения. Даже не ее саму, а оставшееся от нее чувство. В конце года Ирина Михайловна, растопыривая увешанные кольцами пальцы, рассказывала про муравьев-скотоводов, и я подняла руку, чтобы спросить: правда ли, что муравей может пасти лошадь? Ирина Михайловна сделалась цвета крабика, и выгнала меня из класса, но пока я выходила, за спиной все еще хохотали, и это было приятно.
Я слонялась вдоль дома, пока бежевые босоножки не становились неразличимыми под слоем пыли, и представляла, как меня снимают в кино.
Вот я иду по жаре мимо дальних качелей; я встряхиваю длинными волосами – как в сериале, который весь город смотрит утром, вечером, потом снова утром. Вот ускоряюсь, почти бегу, под музыку из ниоткуда, я в юбке-солнышке, чтоб можно было в ней, если нужно, кружиться. Вот я лечу, меня снимают по кругу, будто скользят с камерой на коньках. Вот я несусь и заранее знаю, что режиссер меня не заметит: я в бриджах-бананах, у меня короткие косы и слишком светлые брови.