Носочки-колготочки — страница 19 из 40

Удобнее было бы, если бы он родился котом, но Кеша бродил человеком. Имя досталось ему тоже кошачье, и потому он называл себя Кент. Этому его научили хиппи, которых он повстречал за мостом. Еще подкармливали его ништяками – недоеденным кем-то завтраком или ужином. Кент был не голодным, но считал ништяки честным трофеем. Хиппи были постарше, Чакре вообще почти восемнадцать, и все хотели в Америку, ну или хотя бы в Москву, казавшейся такой же далекой.

До меня Кент снисходил, только когда мы были одни. При людях он становился чужим и надменным.

Иногда он брал меня с собой в архивы. В городской библиотеке, где царствовала его бабушка Рита Ефимовна и усыхали печальные фикусы, никогда никого не было, кроме Бориса Александровича, приносившего в пакетике курабье и просившего дать почитать ему «что-нибудь новенькое». Я сидела на подоконнике, куда помещалась почти целиком, ела печенье, начиная с вареньевой серединки, а Кент делал вид, что помогал с картотекой.

– А знаешь, когда люди становятся взрослыми? – спросил как-то Кент, перебирая карточки в стеклянных обложках, чтобы еще раз послушать их перестукивание.

– Когда начинают трахаться?

Кент засмеялся так, будто понял, как трудно мне было с легкостью произнести это слово.

– Балда, – сказал он. – Люди становятся взрослыми, когда бросают читать. А – тут он сказал очень грубое слово – здесь ни при чем.

Однажды, пока ждала его на подоконнике, у Кента был день рождения, и я нарисовала ему открытку. Что-то дурацкое, карандашом – среди полей кота в сапогах, шляпе и с огромным кальяном. Написала – обнимаю. Он похвалил за старание и выбросил ее в урну.

В Бруклин, так называли заброшенную станцию за мостом, Кент позвал меня, потому что я ему не поверила. Он про все рассказывал так, будто за обычными вещами, заметными любому, кто на них смотрит, есть какой-то другой удивительный мир, открытый ему одному. Я видела на центральной площади облезлое здание городского начальства, Кент – атлантов, днем держащих на плечах директорский балкон, а по ночам бегающих в хореографическое училище к кариатидам.

Аля тоже такое умела. Я нет – и завидовала им обоим.

Чакра встретил нас на платформе. У него и правда были длинные блестящие волосы, которые он часто приглаживал, рубашка в павлинах, плетеные браслеты, перстень и кожаные сандалии. Мужчины в городе так не ходили. С ним были две девушки в сарафанах.

– Шанти, – сказала та, которая держала гитару.

– Багира, – медленно сказала вторая.

Багиру я видела в школе, там ее звали Светлана.

Кент сразу забыл про меня и уселся к костру. Я слышала, как он рассказывает о старике, которого мы встретили по дороге. Меня напугали рисунки на его пальцах и плечах, там были змеи, выползающие из черепов, и какие-то странные буквы; я хотела убежать, а Кент попросил у него сигареты (он дал) и расспросил о жизни.

– Чувиха, – сказал вдруг Чакра, когда я, не зная, что надо сейчас говорить или делать, пошла к костру. – Как звали жену Ленина?

– Надежда Константиновна? – сказала я.

Девицы заржали.

– Подсказываю, – сказал Чакра. – Три буквы.

– По вертикали, – сказала Шанти.

– Гонишь, – перебила Багира.

– Йоко! – закричал Кент, хотя я была уверена, что он нас не слушал. – Жену Леннона звали Йоко! Это четыре буквы, придурки!

Кент отвернулся и посмотрел на Алю так, будто у них есть какая-то старая общая тайна. Не знаю, когда она подошла, ей удавалось проделывать это почти всегда незаметно.

Аля бывала здесь раньше – она держалась как человек, который всех давно уже знал. Кивнула Чакре, как будто только теперь позволила ему заняться своими делами, если, конечно, они у него водились. Ласково, как только она одна и умела, немножко величественно улыбнулась Багире и Шанти, которые принесли ей кружку, – не портвейна, Аля едва различимо провела рукой и девушки послушно налили ей крепкого чаю. Костер красил розовым ее светлые волосы.

Бруклин больше не был заброшенной станцией. Он стал древним городом, где светились железные башенки и вечерами пахло жасмином; где свободные, совсем другие, не похожие на меня люди, могли сесть в любой поезд и ехать, и ехать, и ехать, даже совсем не зная маршрута.

Я решила незаметно исчезнуть.

Ах, какие глазки…Виктория Лебедева

Кошка и снеговик

Слова, которые слышала Маринка от мамы, чаще всего начинались с приставки «из»: изверг, извела, избалованная, издеваешься, извертелась. Маринка была не такая, как другие дети. Она была «косой» и «очкариком».

Бог весть, зачем понадобилась эта гадкая пластмассовая штуковина с двумя стеклами, которая давила за ушами и натирала переносицу. Маринка и без нее видела прекрасно; но, увы, снимать очки запрещалось ка-те-го-ри-че-ски. Она приставала к маме, отчего да почему, и мама, сажая ее на одно колено, терпеливо объясняла. Из этих объяснений выходило, что она, Маринка, сама виновата, потому что «извела», «извертелась» и прочие «из-», а была бы послушной девочкой, как другие, не побежала бы сломя голову и не расшиблась. Теперь же, извольте видеть, в голове что-то испортилось, и это надо было чинить. «Ох-ох-о», – вздыхала мама и чмокала примолкшую Маринку в макушку. Хотелось плакать.

Девчонки никогда не брали Маринку играть в дочки-матери. Они забирались в деревянный домик на детской площадке и перегораживали дверь старыми строительными носилками без ручек, чтобы она не вошла. Ну и пусть. Зато Маринкин мир был вдвое интереснее, чем у остальных.

В этом мире над клумбой детсадовских флоксов синхронно парили сразу две бабочки-капустницы, сразу по двум черно-белым телевизорам показывали «Ну, погоди!», соседка протягивала две сосательные конфеты на двух ладонях; мишек, пупсиков, красных фломастеров – всего на свете становилось по два, стоило Маринке глазом моргнуть. А еще она умела лазить по деревьям и никогда не спала в тихий час.

Сразу после обеда мама прибегала, шепталась о чем-то с воспитательницей и, к зависти всей группы, уводила Маринку до самого полдника. Они шли на шоссе ловить попутку.

Маринке нравились большеголовые «КамАЗы», тянущие за собою длинные гулкие железные ящики. Чтобы забраться в кабину, мама брала Маринку под мышки и поднимала до самого неба, где ловили ее и втягивали на мягкое горячее сиденье черные шоферские руки, а потом с трудом лезла сама, одной рукой придерживая у колен непослушное платье.

В кабине было угарно и жарко от наплывающего солнца, зато через огромные мутные окна видна была сразу вся-вся дорога – и лес, и переезд, и детсадовские летние дачи.

Шоферы, наверное, жили в своих больших машинах, никуда не выходя. Маринка давно подглядела, что за сиденьями, за ситцевыми занавесками есть секретная кровать с подушкой и одеялом, на которой подпрыгивают в такт движению термосы и пакеты с бутербродами, а еще в одной машине на рычаге вместо циферок была красивая красная роза под стеклянным колпаком.

Хуже было с полуторками. Они тормозили, выпучивши круглые глаза, поднимая облако пыли, от которой звонко чихалось, и из распахнутой дверцы вырывалась горячая бензиновая волна. Едва отъезжали, как в горле уже застревал горький тошный комок и голова начинала кружиться, кружиться, редкий лес за пыльным стеклом шел пятнами; Маринка сползала со скользкого трясучего дерматина, так что маме приходилось ловить ее под локоть, и тут же под самым подбородком оказывался бумажный магазинный кулек, заботливо припасенный на такие случаи.

Нет, «КамАЗы» были гораздо лучше! Ехали-ехали и добирались, наконец, до ГУАСа (аббревиатура, которая так никогда и не была расшифрована). Мама спрыгивала на обочину, ловила обмякшую Маринку и тянула ее, едва переставляющую ноги, к желтому одноэтажному домику, который торчал через дорогу в густых кустах сирени.

Сначала в глазной поликлинике Маринке понравилось. Там пахло чем-то сладким, может быть, компотом, а нянечки несли на головах крахмальные косынки с красным крестом, как в одной книжке про войну. Аппарат был похож на большую серую улитку. Из пуза у него росли две длинные трубки с линзами, как будто рожки с глазами, их можно было двигать, чтобы стало лучше смотреть. Конечно, самой Маринке не разрешили до них даже дотронуться, а все-таки…

– Смотри! – велела тетенька-врач, пристраивая улиткины рожки поудобнее, и Маринка посмотрела.

В одном улиткином глазу сидела спиной к Маринке черная кошка. У кошки были усики, треугольные ушки и хвост кольцом, и беременское брюхо, и круглая голова, а вот лапок не было. А может, их было просто не видно, ведь кошка отвернулась. В другом глазу помещался белый снеговик. Только он был без головы, недостроенный. Всего-то в два шарика. Ни глазок, ни носа морковкой. Но вот если бы приставить ему еще один шарик, поменьше, то нашлось бы место даже для метелки и шапки-ведра.

– А теперь сливай! – велела тетенька-врач.

Маринка съежилась. Она не поняла.

– Ну, что же ты молчишь? Тебе всё ясно? – заволновалась мама.

– Нет, – тихонечко пискнула Маринка. Ей стало отчего-то страшно.

– Не волнуйтесь, мамочка, в первый раз все они так, – успокоила тетенька-врач. – Она ведь совсем маленькая у вас. – И стала терпеливо объяснять Маринке, как сделать, чтобы глазки вылечились.

Из этих объяснений выходило, что кошка и снеговик должны волшебным образом соединиться так, чтобы осталась одна кошка, а снеговик бы исчез. Тогда бы в глазах у Маринки перестало быть всего по два, и она бы сделалась как все дети.

– Чтобы растаял? – спросила Маринка.

– Да, вроде того, – улыбнулась тетенька-врач. – Ну, сиди теперь. Работай. И смотри, не обманывай! Должна остаться только кошка. Ты же хочешь, чтобы глазки стали здоровыми?

Маринка хотела, очень-очень! Но она не понимала, как избавиться от проклятого снеговика. Ведь вот и снеговик был, и кошка была, и они были совсем разные, куда же тогда девать снеговика? «Может, кошка должна подкрасться поближе и его съесть?» – размышляла Маринка и напрягала глаза изо всех сил, но упрямая кошка оставалась на месте и даже усом не шевелила. «А если на него подышать и он, правда, растает, ведь тогда получится лужа», – волновалась Маринка, и по вискам ее впрямь пошли теплые струйки пота, но снеговик как был, так и стоял целехонек.