— В городе.
Это быстрое подтверждение громыхает между ними, между Папой в красной сутане и его прелатом, чья мантия отделана мехом горностая. Выкаченный живот едва ли не упирается в медведеобразную тушу, так что Лев хлопает перед собой в ладоши, и Биббьена отступает на шаг назад. Самый умный из его кардиналов, самый осторожный в отношении его притворного добродушия. В нем все это так и вязнет, даже Довицио тут ему уступает. Что до остальных, то и старые боевые кони, такие как Петруччи и Ceppa, и некогда равные ему Риарио, Фарнезе и Д'Арагона, все они — князья без княжеств, один только блеск да помпа. Биббьена, подозревает Лев, прекрасно это осознает. Понимает ли он тогда насчет Зверя? Сегодня во время мессы Лев вспомнил струйку свечного дыма, запах горящей кудели, руки Фарнезе, возлагающие ему на голову жемчужную тиару. Что тогда бросилось ему в глаза? Слабое мерцание серебра в желто-зеленой шапочке кардинала, крошечная брошь тончайшей работы. Поднявшийся на дыбы конь… Нет, единорог. Любитель девственниц, которые могут приручить его непорочными ласками своих длинных белых ладоней. В спутанной бахроме его замысла скрывается удар клыка или рога, вспарывающий брюхо соперника, после чего, опрокинувшись наземь и переродившись, тот встает, сначала плохо держась на ногах, но быстро восстанавливая силы, утраченные в долгом заточении, беловолосый, мягкокожий, с ярким рогом… Освобожденный наконец из грубой тюрьмы своей шкуры… Но в чем здесь дело? Лев просто верит, причем от души, что битва окажется своего рода фикцией, что между двумя противниками существует третья правда, древнее существо, сохранившееся в их затверделых и огрубевших шкурах, потому что, как за Ри-имом лежит более подлинный Рим, так и любая тайнопись Бога загрязняется от прикосновений и прячется под наносами, отлагающимися вследствие частого пользования. Как понять облаченное в крестильную сорочку дитя, отыскать добронравие под его зазубренной и зловонной броней? Он никогда не обучался владению мечом, так что это замещается причудой, «морским боем», как выразился Биббьена. Зверь здесь. А день сегодня яркий и прекрасный, на небе ни облачка, воздух прохладен и совершенно неподвижен. Когда Люцифер был сброшен с Небес, думает он, воздух, сквозь который тот падал, был вот таким. Лев рисует его себе объятым ярким пламенем, воображает, как плавится его ангельская плоть, застывая тюрьмой из лишенных нервов рубцов. Чьи руки отдерут ее прочь? Где найдет он своего врага, того, чьи порезы и удары смогут его освободить? Биббьена неловко переминается на узорном полу. Папа сосредоточивается. Где это я?
— Где? — отрывисто спрашивает он.
Биббьена мотает головой, слегка удивленный, — слишком длительной была пауза.
— Я точно не знаю. Может быть, Гиберти…
— Гиберти не знает даже того, что он в городе. Откуда это известно тебе?
Его тон резок, даже груб, и он поправляется, вслух недоумевая, почему Гиберти ничего не знает. Вскоре под потолком залы радостно пузырятся насмешливые каденции, образуя вместе льстивое сравнение между его секретарем и кардиналом, невысказанную апологию. Все-таки Биббьена его любит. Надменность служила его брату щитом. Бедный Пьеро.
— Я только удивляюсь, — он наконец возвращается к тому месту, где прервался, — как тебе удалось получить эти сведения? Предполагая, конечно, что ты не просто обратился к своему всеведущему разуму и смог провидеть все без посторонней помощи.
— К своему разуму? — Биббьена задирает брови, складывая их домиком. — Свой разум я отдал в залог Киджи десять лет назад. Получил за него коня, если память мне не изменяет, на что трудно рассчитывать. Своей памятью я расплатился за подковы.
— А как насчет души?
— Отдал вот за это. — Биббьена касается своей кардинальской шапочки. — Дешево обошлось.
— Кардинал с душой был бы в Риме необычным зверем.
— Точно, необычным.
Следует непродолжительное молчание, которое быстро становится гнетущим.
Биббьена говорит:
— Сведения исходят от Россеруса.
После этих слов молчание возобновляется и раздваивается. Они по раздельности обдумывают то, что под этим подразумевается. Россерус редко означает одно и то же для любой пары собеседников, а Россерус-как-источник-слуха еще и усиливает такое разночтение, потому что сам Россерус (или сама, или само) существует только по слухам, да и то лишь в самой незначительной и перескакивающей с одного на другое болтовне, в праздных пересудах, в ностальгических воспоминаниях, в признаниях, совершаемых среди пьяных незнакомцев, в обманах, злословии, обмолвках, доносах, брюзжании, вытье и громких публичных перебранках между людьми с серьезными дефектами речи. Россерус не служит предметом для вежливого разговора или даже для имеющего смысл диалога. Равным образом невозможно быть остроумным, говоря о Россерусе; предмет этот груб, как мешковина, и липуч, как слякоть, что и является наиболее явными приметами его (ее?) клиентуры, определенной прослойки среди римских нищих, не принадлежащей ни к самым страшным (тем, что сами себе наносят увечья и поддерживают язвы открытыми), ни к самым крепким с виду (ужасающе бойким пострелам с яркими лицами и их взрослым двойникам, господам, от которых «временно отвернулась удача»), но, скорее, состоящей из бродяг промежуточного типа, время от времени впадающих в неистовство, однако более склонных к апатии, строптивых и неизбежно заляпанных грязью. Кажется, они знают об этом Россерусе больше, чем кто-либо еще, а Россерус в любое время, кажется, знает более или менее все о том, что происходит на римских улицах, и распространяет эти сведения по бесконечной цепочке — такой-то слышал от такого-то, который слышал от такого-то… Добраться до источника любого из этих сообщений — задача примерно настолько же осуществимая, как выслеживание землеройки там, где пробежало стадо зубров, потому что Россерус рассосредоточен и действует методом просачивания, он невообразим, если под «образом» понимать нечто твердое, острое и яркое, например серебряную брошь в виде единорога. Напоминания о нем имеются одновременно и повсюду, и нигде, это затемняющий солнце рой, множащий свои пути через Ри-им…
— А, — говорит Папа.
Они проходят через Станца дель Инчендио, поворачивая сначала налево, а затем направо. Лев встревоженно вглядывается в лестничный колодец. В часовне репетирует хор, и их слуха достигают тонкие созвучия, смешанные с глухим звоном колоколов отдаленной церкви и более близким клекотом попугаев, доносящимся со двора. Лестничный колодец кажется безлюдным, но когда они достигают первой площадки, из тени выскальзывают две фигуры. Каждый мягко прижимает правую руку к груди, а левую простирает в его сторону… Поэты. Черное — это вовсе не униформа, неожиданно осознает Лев. Это камуфляж.
— Dum iuvenes poppysma rogant, tu, Lucia, nasum, — декламирует один.
— Inspicis et quantum prominet ille notas, — подхватывает другой.
— Чудно, чудно, — бормочет Лев, охваченный легкой паникой, и поворачивается к Биббьене.
— Нос perpendiculo virgas metire viriles…[65]
Биббьена протискивается между своим хозяином и бледнолицыми декламаторами, нашаривая в кошельке монеты, чтобы втиснуть их в протянутые ладони, и поворачиваясь, чтобы прикрыть отход Папы, меж тем как последний семенит вниз по лестнице, взяв на вооружение походку, разработанную для подобных случаев и указывающую на признательность, сполна выразить которую ему мешают только неотложные дела. Она требует множества замедлений и полуоборотов, во время которых по лицу быстро проскальзывает выражение радости, сменяемое печальным воспоминанием о некоем неотложном деле: какой тонко отделанный ямб, говорит она, если бы только я мог остаться, чтобы послушать еще… Биббьена стучит каблуками по лестнице за его спиной, преследуемый строкой «…Ut iam ego me fieri rhinoc…»[66], и последняя неожиданно обретает грубую цезуру, когда они выходят во двор Часовых, где все еще хуже. Не успевают они появиться из дверей, как к ним, точно голодные вороны, слетаются пять или шесть облаченных в черное наборов угловатых конечностей, и каждый норовит прижать к груди худую лапку, словно для того, чтобы удержать растущую внутри песнь. Двор оглашается макаронической невнятицей, в которой сравнения его с разнообразными небесными телами соперничают с нерифмованными посвящениями его щедрости и несколькими акростихами, худо-бедно основанными на слове «Лев». Он одаривает кого-то дородного и седобородого самой благосклонной своей улыбкой, ибо в сознании его как-то связываются возраст и сочинение эпиграмм, эпиграммы и краткость… Вместо этого старик улыбается в ответ, наклоняется и подталкивает вперед мальчика лет шести-семи.
— Святейшество, позвольте мне представить вам моего маленького Пьерино. Даже его плач в колыбели носил характер поэтический…
Маленький Пьерино лучезарно смотрит на него. Лев в отчаянии озирается по сторонам, но швейцарцы, охраняющие дверь, смущены радостным риктусом, приклеенным к его лицу. Маленький Пьерино воспринимает это как подбадривание и начинает:
Флоренция — родина мощного Льва:
Поля зеленеют, бормочет листва…
Невзирая на юный возраст, маленький Пьерино уже в совершенстве овладел стойкой поэта. Он меняет ее в конце каждой строки, экспансивно выбрасывая вперед левую руку и слегка подпрыгивая, чтобы подчеркнуть ритм амфибрахия. Лев спасается бегством.
Еще больше поэтов подстерегают его в коридоре, идущем вдоль внешней стены часовни (пение делается громче, слышны лающие приказания хормейстера, имитирующего мессу), но впереди него шагает Биббьена, скрывая его из виду до самой последней минуты, когда тот делает па в сторону, чтобы поднырнуть под притолоку дальней двери, и ускользает, причем в ушах его звенят всего два героических куплета и отрывок из Горациевой оды. Они вдвоем движутся в глубь дворца, подальше от его апартаментов (у дверей которых, естественно, сходятся просители всех мастей) и поближе к каморкам и закуткам, в которых обитает его