Носорог для Папы Римского — страница 17 из 176

неуклюжие, громоздкие тихоходы, смолят их, чтобы потом рыскать на этих посудинах туда-сюда, переворачиваться и превращаться в пищу? Вот только почему эти жертвоприношения чаще всего делаются во время шторма?

Вот ведь головоломка, точнее, кусочек головоломки. Большие суда и каравеллы кренятся, разламываются и сбрасывают груз в море. Плашкоуты дают течи. Баржи переворачиваются. Менапийские торговцы везут из Финской марки рычащих медведей — для римского цирка; в обмен на них на север плывут короткие мечи и галльское вино. Императорские придворные шлют за перьями, мехами, рабами — а доставьте-ка их к нам на Мозель! Корпорации купцов везут кельнское стекло, самосскую керамику и terra sigillata — глиняные фигурки. Пути, по которым когда-то переправляли янтарь, открыты заново, по ним устремились фризы, франки и саксы, и торговые палаты далеких областей, Мёзии и Иллирии, установили соответствующие пошлины. Береговые и речные патрули на Рейне и Дунае не в силах воспрепятствовать потоку бронзы, железа, вина, оливкового масла и еще сотен разных товаров, свободная торговля которыми находится под запретом: Pax Romana[3] в эти времена не слишком-то спокойна. Ободриты и руяне пытаются перекрыть сухопутные пути для гетов на севере и западе, заставляя купцов путешествовать морем: понтийские бобровые шкуры, кувшины с зерном и вином с Березового острова, рулоны pallia fresonica[4], воск — все это плавает, а значит, и тонет. С далеких персидских базаров идут торговые пути через Аландские острова, откатываются назад к суше, потом по Эльбе-реке — в южные города, по ним текут и монеты, которыми за товары плачено, — сестерции, дирхамы, динары, сольдо. Вода — великий уравнитель: лики императоров и калифов сверкают в ней и тонут одинаково — Адриан и халиф Валид, Август и Хишам, конунг Ивар Широкие Объятья и король Людовик Благочестивый. Из треснувших бочек, выкатывающихся из треснувших трюмов, хлещет густое пиво, окрашивая воду в коричнево-бурый цвет, и любопытные сельди, наглотавшись пива, идут подремать ко дну, где покоятся вперемешку франкские мечи и саксонские лемехи, волчьи и овечьи шкуры, Карл Великий и Гарун-аль-Рашид. Вода не прочь украсить себя драгоценностями тропиков — жемчугами и раковинами-каури, подбавить себе соли с тяжелогруженых барж. Море носит одежду своих апостолов, ест их пищу, пьет их вино, до отвала набивает пучину их щедротами. Его плавающие баловни настороженно прислушиваются к реву лишенных плавников существ, их мычанию, ржанию, блеянью, доносящемуся из пробитых волнами стойл. В недоумении наблюдают они за тем, как покрытые шерстью существа перепрыгивают через борта — вослед своим главарям, вослед — в пучину. Они не так глупы, эти плавающие баловни моря, они ускользают прочь, когда кони в панике бьют копытами по воде, когда медведи отчаянно загребают когтистыми лапами: все равно эти волосатые существа утонут, можно и подождать. Рыбы плывут за баржей, двигающейся на запад от устья Вислы, через Данцигский залив, мимо Арконского мыса и острова Рюген, через Мекленбургскую бухту — к Любеку. Баржа везет… верблюда!

Согласитесь, это более чем странно. Куньи, собольи шкуры бултыхаются, разматываются, опускаются, проскальзывают сквозь сомкнутые рыбьи ряды. Они чувствуют горьковатый привкус сосновой смолы, ощущают мерзкую вонь разложения. Опускание и рассеивание — разные понятия, их трудно сопоставить; и когда пришел великий шторм и город пал и полностью вверил себя их воле — то содроганье, тот глухой рокот и по сей день живы в рыбьей памяти, — рыбы только и могли, что пялиться на добычу, которую предлагали им улицы и шумные рынки Винеты. Они ошалели от столь обильной дани, от такого несметного богатства, с небывалым грохотом низвергшегося в их пучины… Эти, с поверхности, упорны, наверняка в их упорстве есть какой-то резон. Порою то, что они присылают рыбам, никуда не годится: мельничные жернова, круглые монеты, моржовые клыки, мыльный камень. Но попадаются и сами обитатели поверхности — кости, рога, плоть, кожа. Вон, двадцать зим назад — два человека и целая сеть рыб-сородичей опустились возле Узедома на дно. Чего они хотели? Что надеялись здесь, на дне, поймать? Любознательные сельди отмечают разрывы в деликатных циклах нереста, кормежки, в медленных теченьях вод. Когда груз идет на дно, он вытесняет воду, волнует рыб, рыбы выходят из себя. А два года назад в окутанные ночным туманом воды хлынул поток красной глины с прибрежного обрыва, откуда-то покатились огромные камни и успокоились в мягком прибрежном иле. Потом туда же рухнул алтарь. И крест. А теперь вот это…

Странный гость кренится набок. Каннибалы сплываются на его тусклый желтый свет. Этот неуклюжий, вперевалочку спуск — наверное, в нем повинен тот самый воздух, из которого на них снизошел столь бессмысленный, бесполезный дар. Ara, вот сейчас, сейчас вывалится наконец то, ради чего они здесь столпились: они вглядываются в мерцающий желтый глаз, и, похоже, там, внутри, находится создание с поверхности. К тому же живое! На мгновение они позабыли о вечной потребности в пище и наблюдают за расчетливыми, настойчивыми маневрами предмета. Вот ведь искушение! Ну конечно, сейчас предмет поведет себя так же, как и все остальные, спускавшиеся к ним с поверхности. Однако усики, идущие на самый верх, напрягаются, потом выгибаются, расслабляются и, снова напрягшись, тянут предмет по дну, так что он, подскакивая, продвигается к расщелине.

Каннибалы плывут следом. На пути им попадается сельдь с отслаивающейся чешуей, пожелтевшими плавниками — они ее съедают. Предмет зависает на самом краю расщелины — теперь понятно, куда он держит путь. Вообще-то каннибалам никто и никогда не запрещал спускаться в черное жерло расщелины, да и про опасности, поджидающие там, они тоже не слыхали. Много-много зим назад кто-то из них уже предпринял туда экспедицию — совершенно бессмысленную, и с тех пор туда никто не заплывал. Почему — они и сами не знают. Но что-то говорит им, что в этой черноте не стоит метать икру и с хрупаньем пожирать сородичей; даже упавшие на этакую глубину обитатели поверхности их не интересуют. Если б им снова попалась какая-то обессилевшая, больная селедка, они бы отвлеклись, занялись ею, но создается впечатление, что существо нарочно их поджидает, его усики дергаются все настойчивее. Предмет дрожит, колеблется, затем резко выпрямляется, усики напрягаются снова, и предмет, покачавшись на краю, начинает спуск. Они плывут следом.

Будь море более подвижным, эта расщелина давно бы затянулась. Плотные течения нагнали бы сюда глину и аргиллит, расщелина бы постепенно заросла, и тогда ни бочка, ни ее эскорт из сельдей не смогли бы сюда спуститься. Достаточно было бы щепотки глины раз в неделю, и за сорок тысячелетий каньон смог бы заполниться до краев. Да, он поглотил целый город — ну и что? От этого попахивает неприличным нетерпением и суетливостью. Спокойное, последовательное накопление — вот что правильно. Но остров разделил потоки впадающих в море Одера и Пеене, преградил им путь, и поэтому у дна вода почти неподвижна, чуть ли не мертва, колыхаясь, пожалуй, только от движения каннибальих плавников, когда эти рыбы вьются у края гладкой, созданной льдами расселины, вглядываясь в непонятное создание, чьи судорожные движения странным образом отражают их собственное волнение: создание дергает головой, размахивает руками, срыгивает еду. Так они и опускаются сквозь толщу моря к Винете — каннибалы, большое создание и создание внутри создания.

Сальвестро приходит в себя в кромешной тьме, голова раскалывается от боли — на ней вспухает шишка размером с яйцо. У ног его накапливается вода. Он нащупывает свечу и трут. При свете пространство внутри бочки кажется совсем крохотным. Он вглядывается в окошко, видит собственное отражение, отпечатанное в непроглядной тьме. Вонь невыносимая. Он хватает сигнальный линь и резко дергает — один раз. Проходит некоторое время, потом он чувствует крен, и его судно, странно раскачиваясь, начинает спускаться.

Пульсирующая боль в голове усиливается. Он пытается вставить свечу в предназначенный для нее держатель, но то ли он сам дрожит, то ли бочку раскачивает — ничего не получается. Его тошнит, но — вот странно! — это его почти не беспокоит. Ну и что? Свеча просто не желает лезть в держалку, а вода просто поднимается. Уже до груди добралась. Ему начинают чудиться странные вещи — будто стенки бочки вращаются вокруг него, окрашивая воздух в желтый цвет. Как забавно! Но явно неправильно.

Вода поднимается выше, Сальвестро поводит руками, ему смешно. Действительно, ужасно забавно, что ему никак не нащупать сигнальный линь, а когда наконец он обнаруживает, что линь не натянут, а болтается свободно, то смеется во весь голос. Он хохочет и хохочет, пока не начинает рыдать и задыхаться, а потом его рвет рыбой и желчью. Дышать становится совсем тяжело, кажется, будто голова с разверстым в безумном хохоте ртом вот-вот оторвется от бьющегося в конвульсиях тела и воспарит. Он словно бы видит себя изнутри — переплетающиеся жилы, дрожащие мембраны, пропитанные кровью губчатые легкие. Кровь, изголодавшаяся по кислороду, закупоривает сетчатку, глаза, испещренные лопающимися сосудами, вылезают из орбит, воздуху мало, воздуху не хватает. Кровь Сальвестро вскипает в мертвой атмосфере бочки, тело больше не повинуется ему. Пищевод — сверкающий желоб, ведущий во тьму желудка. В легких ощутимо покалывает — не проникла ли туда жидкость? — он чувствует, как ночное небо давит на ночное море, а между ними парит тело с белой, словно кость, кожей — или это лунный свет? Тело ребенка плавает в Ахтервассере. Винета зовет к себе, и теперь он спускается к ней, превращается в того, кем не стал тогда. Ребенок лежит на воде, та несет его — куда? Он не знает. Вода выносит его на берег подле Грейфсвальда; обессиленный, он ползет в лес, чтобы провести первую из бесконечных ночей под открытым небом. Наутро солнце разбудит его, зарывшегося в густую траву. Он уйдет еще глубже в лес, будет скитаться, обходя деревни, держась поближе к деревьям. Он станет лицом, мелькающим во мраке, в отблесках костров, и родители будут пугать им непослушных, не желающих отправляться спать детей. Зимы будут гнать его дальше на юг, этого вскормленного отбросами обитателя задворков и лесов.