— Сальвестро? Это вы?
— Да, отец Йорг. Я здесь. Под вами.
Потом Зверь взрывается.
Сила взрыва высоко вскидывает в воздух обрывки шкуры и размокшего хлеба: град серых клочьев и розовато-белых комков засыпает замершие в ожидании толпы. Вокруг мест, где приземлились рога, вспыхивают небольшие побоища, а кусочки шкуры быстро разрываются на крохотные лоскутки и уносятся как сувениры. Торговцы брошами сворачиваются и расходятся по домам. Хлеб Гроота — рыхлый, но промокший — влажно обляпывает всех и каждого, люди соскребают его со своих лиц и с отвращением швыряют наземь (все, кроме «Царя Каспара и мавританцев», которые, несмотря на рыбный запах хлеба и багроватый оттенок, поглощают его, пока могут). Когда они снова поднимают головы, то, изумленные, видят Сальвестро, своего избранника, который во весь рост стоит на помосте, держа на руках старика в странных одеяниях. Сальвестро же видит Папу, стоящего во весь рост на своей удаленной платформе. Они глядят друг на друга через лежащее между ними пространство. Судя по жестам Папы, тот произносит речь, судя по одобрительным крикам толпы, речь эта пользуется успехом, и, судя по раздающимся затем песнопениям, она затрагивает самого Сальвестро.
САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО!
— Эй! Ты что, собираешься простоять там весь день? — Плоскодонка Домми ударяется о помост. — Ух! — Шест неожиданно проваливается на фут, Домми с трудом сохраняет равновесие. — Пойдем. Жирный Ублюдок хочет накормить нас обедом. Это твои башмаки?
Отец Йорг сипло кашляет.
— Вы пришли, чтобы присоединиться ко мне, Сальвестро?
САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО!
— Пойдем, Сальвестро! — кричит Домми.
Хлоп!
Никто этого не слышит, даже отец Йорг. Слишком громко кричит толпа и будет кричать, даже когда Домми доставит обоих во дворец, когда он проверит, насколько храбра угрюмая свора швейцарцев, ударив головой в лицо их командира по пути в tinello, где Сальвестро окажется сидящим за верхним столом, втиснутым между посланником Фернандо Католического и самим его святейшеством, когда он станет озираться и увидит, что отца Йорга усадили куда-то дальше и ниже, среди слуг, когда он будет гадать, не беспокоясь по-настоящему, куда могла подеваться Амалия… Люди и тогда будут кричать, но в меру. Самое большее — тридцать или сорок из них. В конце концов все они умолкнут, все разойдутся и все обо всем забудут, каждый на пути туда, откуда бы и из чего бы он ни явился. Во время спуска последнего из них по спиральной лестнице у восточной стены Бельведера Гидоль будет склоняться над Сальвестро и его святейшеством, объясняя свойства блюда, называемого corquignolles, музыканты приготовятся играть, а его святейшество предложит ему «все, что в моей власти даровать», одновременно гадая про себя, когда же вернется Гиберти, выполнив данное ему поручение. (Саль-вес-тро! Сальвестро? Это имя есть где-то в гроссбухе…) Будет темно. Это будет его последняя ночь в Ри-име.
Хлоп! Хлоп! Хлоп!..
Бедный Здоровяк. Даже труп его бесполезен.
И бедный малыш Пьерино — такой трудный день для поэта-пигмея, для исполнителя Болезненного Пеана. Ухо, горящее после затрещины, неподдающаяся дыня, неуловимый грейпфрут, ускользнувший на лету провороненный (точнее, привороненный) апельсин, а теперь вот все разошлись и оставили его одного. Малыш Пьерино снова начинает сопеть, потом плачет.
— Две тысячи семьсот три. Две тысячи семьсот два. Две тысячи семьсот один. Две тысячи семьсот ровно… О, привет, мальчик. Ты кто?
Малыш Пьерино поднимает залитое слезами лицо и утирает без удержу текущий нос. Перед ним стоит девочка.
— Я — малыш Пьерино, — говорит малыш Пьерино — Я…
— Малыш Пьерино, поэт? — спрашивает девочка, и выражение несказанного восторга разливается по ее простодушному лицу, как это представляется гномику-гимнописцу.
Он гордо кивает.
— Что ты считала?
— А, — она легкомысленно взмахивает рукой, — просто листья, падающие с деревьев, или проявления Божьего милосердия, или спасенных, или проклятых, или людей, которые будут помнить Сальвестро.
— Сальвестро? Кто он?
— Шесть тысяч девятьсот девяносто девять. Неважно. Ты знаешь какие-нибудь игры, малыш Пьерино? Я знаю только чехарду и Крысиную игру.
— Я знаю стихотворение, — говорит малыш Пьерино. — О его святейшестве. Прочесть его тебе?
Амалия с жаром кивает.
Его правая рука движется к груди (захватывая арфу Орфея), левая рука простирается к Амалии (настраивая арфу на эолийский лад). Малыш Пьерино раскрывает рот.
Флоренция — родина мощного Льва:
Трава зеленеет, бормочет листва…
И так далее. Амалия хлопает в ладоши, смеется, танцует и плачет — идеальная слушательница для пигмея-панегириста. Она даже присоединяется к его ямбическим прыжкам в конце каждой строки.
— Прелестно, малыш Пьерино, — заверяет она его, когда последний одиннадцатисложник раскатывается эхом по пустынному коридору. — Хотя…
— Хотя что?
Две тысячи двести два, думает Амалия. Все это время она вела счет про себя и продолжает вести сейчас. Вслух она говорит:
— Оно так совершенно, все строки такие гладкие, все тропы так изысканны… Но кое-что ты упустил, так ведь, малыш Пьерино?
— Упустил?
Он, кажется, снова вот-вот заплачет.
— Его святейшество посещал Прато, малыш Пьерино. Конечно, тогда он был не Папой Львом, всего лишь кардиналом Медичи, но он так славно позабавился в тех местах… — Она останавливается, потому что теперь малыш Пьерино и вправду плачет. Она обвивает руками этого пупсика, плаксивого поэтика. — Не расстраивайся, малыш Пьерино. Мы напишем недостающую часть вместе, напишем о Прато, и тогда ты сможешь продекламировать свое стихотворение его святейшеству. Он восхитится тобой, в точности как я.
Сопливый нос малыша Пьерино тычется в ее белоснежную шею.
— Хорошо, — сопит он с благодарностью.
Тысяча двенадцать. Тысяча одиннадцать. И дальше, дальше. Бедняга Сальвестро. При таком темпе никто вообще не будет о нем помнить…
Будь проклято это слово — «бедняга», а словосочетание «бедняга Сальвестро» — будь оно проклято вдвойне. Забудь о спасенных. Забудь о листьях. Маленькие проявления Божьего милосердия? На первый взгляд Сальвестро великолепно проводит время. Только пересчитайте его новых друзей: Папа, повар, посол, кардинал, младший дворецкий, виночерпий, шумливый гость, молчаливый гость, коротышка и дылда, стайка дрожащих музыкантов, чьи лица зачернены ламповой копотью, типы в шапочках (красных, черных, зеленых и синих), сенатор, финансист, дюжина картинных куртизанок (каждую из которых по какой-то курьезной причине зовут Империей), барон, лорд, ни единого священника, бесчисленные поэты (уже импровизирующие на тему его «праведных трудов»), сотня измазанных грязью нищих и секретарь. Каждый хочет пообщаться с Сальвестро, кроме, может быть, секретаря, который отягощен фолиантом в прочном переплете и пытается украдкой подать какой-то знак Папе, внимающему, как и Сальвестро, объяснениям Гидоля касательно corquignolles.
— Теперь мы переходим к одиннадцатому слою. В отличие от слоев с первого по пятый, которые, как мы помним, питают естественные сущности, производимые печенью, и от слоев с шестого по десятый, которые подкармливают жизненные сущности крови, одиннадцатый слой поддерживает животные сущности мозга. — Гвидоль переворачивает тонкую пластину пресного теста и открывает зеленоватую начинку, покрытую решеткой из каких-то волокнистых красных штучек и усеянную блестящими улитками. И Папе, и Сальвестро трудно следить за объяснением, потому что у Гидоля есть привычка говорить себе в рукав; кроме того, когда он волнуется, его акцент становится заметнее.
— Вы ведь не француз, правда, Гидоль? — спрашивает Папа, заподозрив неладное.
— Эльзасец, — отвечает Гидоль. — Так, теперь эти сухожилия со сливовым запахом. Догадываетесь, что это за мясо?
Они мотают головами.
— Волчье.
Блюдо, содержащее в себе corquignolles, достаточно глубоко, чтобы в нем поместилась коровья голова вместе с рогами. Пока что они внедрились меньше чем на дюйм. Может быть, думает его святейшество, пора во второй раз спросить у этого Сальвестро, решил ли он уже, чего хочет, или осведомиться у Гвидоля, сколько именно остается слоев в corquignolles?
— Четыреста двадцать семь. Четыреста двадцать шесть… — Амалия подпрыгивает, сбиваясь то с ноги, то со счета.
Тем временем в дальнем конце tinello начинается веселый Mohrenfest[74]: «Царь Каспар и мавританцы» настраивают свои виолы, лютни, волынку и еще какой-то инструмент. Цимбалы? Дульцимер? Называйте его альпийской цитрой. Домми руководит рукоплесканиями, с силой ударяя кулаком по столу, который с готовностью раскалывается в щепки, из-за чего вдребезги разбиваются об пол и графины с тосканским пойлом, и тарелки с дымящейся курятиной, и супницы с давленой репой. Все остальные хлопают, и царь Каспар объявляет, что вначале сегодня будет добрая старая мелодия «Il grasso porco di cattivo umore».
Вскоре две Империи начинают танцевать игривую moresca[75], включающую в себя тонкие намеки на простую жизнь крестьянских девушек, чьи бесформенные сорочки служат моделями (отдаленными) для пышных, подбитых тафтой платьев этих куртизанок, подпрыгивающих и приседающих, мотыжащих и доящих. «Праведный труд», — одобрительно бормочут поэты, гадая, не может ли ритмичное колыхание грудей послужить основой для четырехстопного размера. Проходит еще немного времени, и все поднимаются на ноги и скачут вокруг, хотя царь Каспар, памятуя о том, что верховный понтифик, выплачивающий им вознаграждение, больше всех прочих ценителей танца ценит вкрадчивость и плавное диминуэндо в диапазоне от тоскливого до заупокойного, решительно придерживается умеренного темпа, против неистовых импровизаций «мавританцев» и особенно того, кто играет на альпийской цитре, — Каспар бросает на него неодобрительный взгляд всякий раз, когда тот пробегает плектром по струнам. Сидящим за почетным столом представляется, что все чрезвычайно довольны своим времяпрепровождением. Папа постукивает пальцем в такт своим мыслям, Гидоль начинает рассказывать о пятнадцатом слое