Ностальгия — страница 32 из 32

ВОСПОМИНАНИЯ И СТАТЬИ

Ирма Рауш-Тарковская[81]Фрагменты интервью

Шел набор в режиссерскую мастерскую Ромма. Третий тур — решающий. Любимым писателем Михаила Ильича был Лев Толстой. Я тогда считала Наполеона гением и была совершенно не согласна с трактовкой Толстого. Так и выпалила на собеседовании. Ромма это развеселило, разгорелся спор. И я не сразу сообразила, что он меня подначивает. Наконец Ромм сказал что-то вроде «молодец», и я вылетела в коридор. Меня окружили ребята, которые, как положено, подглядывали в щелку. Все были уверены, что я пролетела, и я сама тоже. Но оказалось, Ромм поставил мне пятерку.

На первой вступительной беседе Ромм сказал: «Режиссуре научить нельзя, я могу привить некоторые профессиональные навыки. Остальному учитесь сами. Чтобы осмыслить профессию, иной раз не хватает и жизни!» И зачитал нам длинный список книг, которые мы должны прочесть. В мастерской нас было человек двадцать — все очень разные и по возрасту тоже. Сейчас кажется, что Тарковский и Шукшин выделялись. Во всяком случае, и того и другого приемная комиссия уговаривала Ромма в мастерскую не брать: Шукшина — из-за недостаточной образованности, а Тарковского, наоборот, — из-за всезнайства. Пока Ромм читал свой список книг— каждый, записывая, что-то пропускал. Только Шукшин писал все подряд, и только Тарковский вообще ничего. Ромм с любопытством поглядывал на него из-под очков и посмеивался.

Многие из нас сдавали экзамены в разных потоках, и познакомились мы, уже придя на занятия полноправными студентами. Тарковского я увидела впервые в коридоре второго этажа, где была наша мастерская. Коридоры во ВГИКе длинные, так что я успела его рассмотреть. Он двигался с независимым видом, черные волосы торчали вверх не совсем естественным ежиком, потертые брюки ушиты, явно неумелыми мужскими руками, большой, из желтой кожи, портфель, тоже прошит по швам. Я смотрела на него с нескрываемым провинциальным любопытством, а потом увидела, что он зашел в ту же мастерскую, что и я. Значит, нам предстояло учиться вместе.

Любопытно, что и Вася Шукшин, который пришел в институт во флотской форме, тоже ушил свои клеши и старательно прятал ноги под стул, чтобы их не заметили. Но на внешность друг друга не очень-то обращали внимания, пройдя такой конкурс, все чувствовали себя счастливчиками и гениями. Ромм на занятиях своей манерой общения, юмором и простотой сумел создать в мастерской непринужденную атмосферу. Так что Шукшин перестал прятать ноги, а ухоженный ежик Тарковского растрепался и торчал теперь в разные стороны.

К тому же начались этюды на площадке, площадка — часть той же аудитории, просто она отгорожена занавесом. Этюды были на простейшие действия, с воображаемыми предметами. Неожиданно всех затмил Шукшин. К тому времени он обзавелся сапогами (дело было к осени), в которые и запрятал свои ушитые клеши. Но все равно садился всегда в угол, когда к нему обращались, багрово краснел, сам помалкивал. Он показывал свой этюд одним из последних. Вася не спеша вышел на середину площадки, потрогал траву, и было ясно, что это трава, которую пора косить, огляделся вокруг — бескрайнее поле. Наладил косу, не спеша, спокойно стал косить. Коса за что-то зацепилась, посмотрел, пошел дальше. Покосил еще, вытер пот со лба и присел на травку. Достал кисет (воображаемый), свернул самокрутку, закурил. И еще раз огляделся. Запахло травой, рекой.

Все смотрели притихнув, перед нами сидел, без всякого своего обычного смущения, простецкий скуластый парень, и ясно было, настоящий актер.

После первых этюдов начались задания посерьезнее: инсценировки современной и классической литературы.

У меня к этому времени обнаружилось что-то вроде актерского таланта, о котором я не подозревала. Девушек в группе было мало, и я оказалась нарасхват. Кого только я не переиграла за три года, пока мы занимались актерским мастерством! Иногда доходило до смешного. На курсе у нас училось несколько иностранцев, среди них кореец Ким. Он захотел, чтобы я сыграла у него корейскую девушку, у которой фашисты убили брата. По-русски он знал не больше десяти слов. Репетировал со мной так: подводил к пианино, бил по какой-нибудь клавише и говорил: «Слушай, Раусь (так он произносил мою фамилию), слушай! Ритма такая!» Потом, с криками на корейском языке, размахивая руками, бегал по сцене. Я должна была тоже бегать и что-то вопить, правда по-русски. На экзамене, когда опустился занавес, наступила тишина. Мы растерянно ждали, и вдруг раздался гомерический хохот. Ромм хохотал до слез: «Девочка моя, никогда не играй больше героических корейских женщин!»

Все три года, пока мы занимались актерским мастерством, у меня была неизменная пятерка. А вот преподавательница по технике речи меня невзлюбила. Она считала, что я не умею читать стихи, да что стихи, простой рассказ не могу правильно прочесть. А я никак не могла понять, чего от меня хотят. На зачете она сказала: «Вы опять, Ирма, схитрили — не прочитали рассказ, а сыграли его!»

И поставила тройку, да еще назвала избалованной маминой дочкой. Что уж совсем было неправдой. Я, расстроенная, села на место и вдруг слышу шепот в самое ухо: «Да не слушай ты ее! Ты замечательная актриса! Я буду снимать тебя во всех своих фильмах!» Оглядываюсь — Андрей. Мне стало смешно: какие фильмы! Еще только первый курс.

В мастерской у нас стояло пианино. В перерыве Андрей мог колотить по клавишам какую-нибудь блатную песню и вдруг неожиданно перейти на Моцарта. Всю жизнь он жалел, что бросил заниматься музыкой.

Андрей вырос на Серпуховке, среди замоскворецкой шпаны. Там нелегко отстоять свою независимость. Гулять с ним было небезопасно: что бы он ни надел, вид у него был экстравагантным. Его обязательно задирали, и он мгновенно готов был лезть в драку.

Где-то в конце первого курса Андрей стал провожать меня по вечерам до общежития. По воскресеньям гуляли по городу. Ромм заставлял нас много писать, и в поисках тем мы часто лазили по каким-то дворам и задворкам. Андрей видел и замечал вещи неожиданные. Привычка ходить проходными дворами сохранилась у меня до сих пор.

Моя голова была забита легендами, мифами и сказаниями. Поступать во ВГИК я приехала из Казани, куда семья переехала перед самой войной, там жила одна из маминых сестер. Потом оказалось, что этот переезд нас спас. Когда началась война, всех саратовских немцев с семьями в 24 часа выслали, кого куда — в Сибирь, в Казахстан. Многие бесследно пропали. Во всяком случае, своих родных после войны отец найти не мог. И почему-то именно под Казанью были построены лагеря для русских немцев, их согнали туда со всей страны, вернули даже тех, кто был на фронте. Лагеря обнесли колючей проволокой. Многие там умирали с голоду, отец выжил благодаря маме, она как-то умудрялась ему помогать, хотя нас у нее было двое и моя старшая сестра была очень больна. Так что детство мое счастливым не назовешь. В доме всем было не до меня, и я вечно где-то бродила.

Казанский университет находился недалеко от моего дома. Однажды я набрела на железную пожарную лестницу, которая вела на крышу какого-то здания. Забравшись туда, я обнаружила невысокие цементные подставки, на которых было удобно сидеть. Эта крыша и стала моим любимым пристанищем. Город где-то внизу, над головой — небо. Засидевшись однажды на крыше позднее обычного, я увидела, как где-то в глубине открылась дверь и появились люди с фонариками и странными предметами в руках. Оказалось — это студенты астрономического факультета, а крыша была у них чем-то вроде обсерватории. Сначала они хотели меня прогнать, но потом смягчились и даже разрешили посмотреть в телескоп. Он находился здесь же, на крыше, в круглой башне, всегда закрытой на замок. Со временем студенты ко мне привыкли и не только разрешали смотреть в телескоп, но и рассказывали о звездах. И мне стало интересно, кто и когда дал звездам имена. Тогда-то я и погрузилась в чтение мифов и легенд. В общем, кончилось все тем, что меня едва не выгнали из школы за неуспеваемость.

Где-то в начале второго курса Андрей решил познакомить меня с отцом. Арсений Александрович жил в то время на даче, в Голицыне. Можете представить себе мое изумление, когда, войдя в комнату, первое, что я увидела, — это стоящий у отца на большой треноге телескоп!

Арсений Александрович в то время был известен как переводчик, что он замечательный поэт, знали немногие. Дело было в том, что первая книга его стихов должна была выйти еще в 46-м году, но попала под постановление ЦК, попала в неплохой компании: клеймили Ахматову, Шостаковича, Зощенко и многих других — весь цвет русской культуры. Писать стихи Арсений Александрович, конечно, не перестал, но читал их только очень узкому кругу друзей.

Обо всем этом Андрей рассказал в электричке, когда мы возвращались в Москву, и даже прочитал несколько стихотворений, из тех, что помнил. Я представляла себе, как, сидя у телескопа, наедине с ночным небом, он смотрит на все эти бесчисленные звезды, которые, двигаясь, складываются в загадочные фигуры, и от всего этого небесного движения, как круги по воде, расходятся звуковые волны. Древние утверждали: тот, чья душа настроена на гармонию Космоса, может услышать эту небесную музыку.

Сейчас, когда на полке у меня стоят все сборники стихов Арсения Тарковского, я уверена, он ее слышал. А спросить, несмотря на наши многолетние очень хорошие отношения, которые и после развода с Андреем не изменились, я так и не решилась. Арсений Александрович обладал редким даром, научиться которому невозможно. При всей его простоте и естественности в поведении у собеседника каким-то образом возникало чувство дистанции, исключающей даже намек на фамильярность. Андрей эту черту унаследовал. И о звездах он знал многое. Перед поступлением во ВГИК был в тайге в экспедиции, рассказывал небо: там такое чистое, что похоже на звездную карту.

У нас на курсе училась гречанка Мария. Она пришла к нам с небольшим опозданием. Тоненькая, рыжая, курносая, никому и в голову не могло прийти, что у нее за плечами жизнь, полная трагических событий. Мария была политэмигрантка. У себя в Греции, едва ей исполнилось семнадцать лет, вслед за своим старшим братом вступила в компартию и ушла в горы, в один из партизанских отрядов, который воевал с немцами. Была ранена. Влюбилась в молодого комиссара и вышла за него замуж. Немцев прогнали, а власть захватили «черные полковники», началась охота на коммунистов. Мужа Марии вместе с другими видными коммунистическими деятелями арестовали и приговорили к двадцати годам тюрьмы. Но многим удалось скрыться. Так Мария оказалась в Советском Союзе. У нее был красивый низкий голос. И ее направили работать на радио, в греческую редакцию. Когда ее мужа выпустили, одна из левых газет сумела направить его в Москву корреспондентом. Так через шестнадцать лет ему сократили срок, они снова встретились. Мы с Андреем и еще несколько друзей Марии встречали его. Все плакали. Вскоре обстановка в Греции переменилась, и как раз, когда они могли вернуться, Ергуласа (так звали мужа Марии) не стало… Мария неотделима от нашей с Андреем жизни. Для меня она как сестра.

Поступив в институт, работу Мария не оставила и после занятий всегда спешила на радио. Андрей, если был свободен от репетиций, стал ее провожать. Вот ей-то первой он и признался в конце первого курса, что влюбился в меня. Все эти провожания и разговоры обо мне длились довольно долго. Мария молчала, как истинная партизанка, а Андрей за это время успел прийти к мысли, что пора и предложение делать. Так он однажды и выпалил: «Выходи за меня замуж!»

Андрей мне очень нравился, но замуж? А как же моя свобода и независимость? К тому же я, со своими крышами, совершенно не ориентировалась в реальной жизни. И Андрей был таким же. А главное, и это, может быть, самое главное, — я его боялась!


Это может показаться нелепым, но это было так. Вспоминается история из моего раннего детства. Однажды к нам в дом пришел фотограф, чтобы снять нас всей семьей, тогда еще были живы дедушка с бабушкой. Когда я увидела черный глаз объектива, то начала дико вопить. Как ни пытались меня успокоить, все было напрасно. В конце концов меня отправили в другую комнату. Фотография эта существует и сейчас, только меня на ней нет. Мама меня потом уверяла, что я была слишком маленькая и не могла этого запомнить. Но я помнила свой ужас — я была уверена, что окажусь в западне, там, внутри этого ящика, и там останусь, а здесь будет только моя тень.

Я не собираюсь делать из Андрея некую демоническую личность, но какие-то мерцающие глубины мерещились мне за его обаятельной мальчишеской внешностью. Я очень боялась знакомиться с его матерью, Марией Ивановной, я вообще женщин побаиваюсь. Еще до знакомства Андрей о матери много и с гордостью рассказывал, вспоминал даже, как однажды, когда ему было лет десять, мать влепила ему пощечину. «И я ее за это уважаю», — сказал Андрей. Во время войны они жили очень бедно, и Мария Ивановна от отчаяния, чтобы заработать хоть какие-нибудь деньги, решила вместе с детьми набрать за городом полевых цветов и, сложив в букеты, продать на рынке или улице в людных местах. Андрей, собрав небольшой пучок, бросил его на землю, сказав, что надоело. Тут ему и попало. Андрей запомнил эту пощечину на всю жизнь.

У Марии Ивановны были строгие серые глаза и большая коса, закрученная на затылке небрежным узлом. При первой встрече она смотрела на меня внимательно и настороженно. Когда Андрей говорил ей, что влюбился в свою однокурсницу, внешне на нее похожую, она только насмешливо пожимала плечами. Андрей был человеком влюбчивым, как я узнала от нее же. Но наше с ней сходство бросилось в глаза. Она как-то сразу поняла, что вся моя самоуверенность не больше чем прикрытие. И ее очень тронуло, что я перед ней поначалу ужасно робела, хотя и старалась не показать этого. Ни с одним человеком я не была так откровенна, как с ней. Она все понимала с полуслова и как-то сразу сумела разобраться в ссорах и путанице наших тогдашних отношений с Андреем. Однажды шутя сказала очень точную фразу: «В Тарковских трудно не влюбиться, но выходить за них замуж рискованно». Я их очень полюбила, и Арсения Александровича, и Марию Ивановну. Познакомившись с отцом Андрея, мне как-то понятнее стал и сам Андрей. А Мария Ивановна своим спокойным, бесстрашным отношением к жизни вселила в меня уверенность. Я многого перестала бояться.

В институте подходил к концу третий курс, надвигалась практика, и нас могли распределить на разные студии, а расставаться уже не хотелось. И вот идем мы однажды по Большой Серпуховской, день весенний, солнечный. Андрей дергает меня за руку. На доме большая вывеска: «Загс Замоскворецкого района».

— Слабо зайти? — смеется Андрей.

Я тоже смеюсь:

— Рабочий день, наверное, кончился.

Так со смехом мы ввалились в какую-то единственно открытую комнату, где немолодая женщина уже собирала бумаги, чтобы закрыть стол. Андрей обрушил на нее все свое обаяние.

— Какое заявление?! — кричал он. — Я ее и так в загс еле затащил, а нам через несколько дней уезжать! У нас практика! И нac направят в разные концы нашей необъятной Родины! Вот наши студенческие, у нас и паспорта с собой!

И вдруг с ужасом на ухо:

— Ирка, паспорт с собой?

Я достаю паспорт.

— Ну вот! — кричит Андрей. — Паспорт с собой! Счастливый случай! Вы же не хотите погубить любовь!

Не помню, что он там еще плел, только женщина тоже начала смеяться и велела нам заполнить бланки. Потом поплевала на печать и со стуком хлопнула ею по свидетельству. Сердце у меня на мгновение замерло. Когда надо было ставить подписи, женщина потихоньку мне сказала: «На ногу ему наступи, будешь в доме главной». Андрей услышал и подставил ногу: «Давай, давай наступай! Я не против». Благо я была в кроссовках.

Так наша практика оказалась для нас чем-то вроде свадебного путешествия. Проходили мы ее в Одессе у замечательного режиссера Марлена Хуциева. Он снимал фильм «Два Федора». На главную роль, почти без проб, был утвержден Вася Шукшин. В Одессе мы жили в гостинице, а когда через несколько месяцев вернулись в Москву, оказалось, что жить нам, собственно, негде. Андрей отправился к себе на 1-й Щиповский, а я — к своему дядюшке, он жил у Лефортовского парка, а может быть, и в общежитие, не помню, я жила и тут и там.

Стали искать комнату в какой-нибудь коммуналке. Неудобство было в том, что комнаты эти надолго не сдавались. Так что через какое-то время мы снова оказывались бездомными. Относились к этому легко. Была в этом даже и какая-то романтика, снова бегали на свидание друг к другу, гуляли по улицам, когда было холодно — сидели в метро. Вася Шукшин, который все еще жил в общежитии, смеялся: «А что, ребята, если вы станете знаменитыми? Сколько понадобится досок, чтобы навесить на все дома, в которых вы жили?» Сейчас на домах, где в последние годы жили Шукшин и Тарковский, висят мемориальные доски. Тогда это казалось шуткой…

О том, как Тарковскому было предложено снимать «Иваново детство», и о Венецианском фестивале много написано. Скажу только, что если фильм получил «Золотого льва», то мы получили двухкомнатную квартиру! Она была на улице Чкалова, сейчас Земляной вал. Заслуга в получении квартиры принадлежала, правда, не только «Золотому льву», но и маленькому Арсению, который в это время появился на свет.

Началась совсем другая часть жизни. В пустой квартире с новорожденным ребенком мне было не справиться, и какое то время я жила у своих родителей. Моей сестры давно не было в живых, и они были счастливы появлению внука. Андрей скучал без нас, несколько раз приезжал, но у родителей квартира была небольшая, и я, сокращая эти приезды, каждый раз отправляла его обратно. Старалась оберегать от всякого быта, который сама не любила. К тому же у него было такое счастливое время: поездки на международные фестивали, новые страны^ интересные встречи, я хотела, чтобы он чувствовал себя свободным. В этом была, наверное, одна из моих ошибок, но ведь об этом спохватываешься, когда изменить уже ничего нельзя.

Последняя комната, которую мы снимали, тоже была недалеко от Курского, в переулке Мечникова. Так что переезд наш на новую квартиру состоял в том, что мы просто перенесли два чемодана. В один из первых дней на новом месте раздался звонок в дверь, я, не спрашивая, распахнула ее, и в следующую секунду по квартире рассыпалась толпа цыганок. Они оглядывают пустые комнаты, галдят о чем-то… На пороге осталась только'старая цыганка с медным, морщинистым лицом и с фарфоровой трубкой в руке. Оценив обстановку, она резким голосом выкрикивает какую-то команду, и толпа так же стремительно выкатывается на лестницу. Старуха, попыхивая трубкой, спрашивает меня: «Масло есть?» Я растерянно киваю, бегу на кухню и приношу пачку масла. Уже собираясь уходить, цыганка вдруг пристально посмотрела мне в глаза и прошептала: «Уезжай отсюда, девка, счастлива ты здесь не будешь!» Андрей, человек вообще склонный ко всяким мистическим настроениям, очень огорчился, когда я рассказала ему про цыганку. Зажег свечу и долго ходил с ней по квартире, даже в стенной шкаф заглянул… Про цыганку вскоре забыли.

Это были счастливые 60-е годы. Собственных квартир тогда почти ни у кого не было, поэтому часто собирались у нас. Забегали что-то прочитать из только что написанного, просто пообщаться или принести редкую книгу.

Из поездки в Америку, где был с делегацией, Андрей привез Библию на русском языке. До этого никто из нас Библию и в руках не держал. Отнеслись к ней поначалу как к литературному памятнику. Андрей любил читать вслух отрывки из нее, восторгаясь образностью языка. Эти чтения вслух Библии и особенно Евангелия оказались, возможно, очень своевременными.

Но все были молоды, и серьезные разговоры сменялись или стихами, которые могли читать часами, перебивая друг друга, или песнями под гитару. Из таежной экспедиции Андрей привез много песен, в основном полублатных, и щеголял ими перед нами. Вася Шукшин, который часто бывал у нас, пел замечательно, у него был свой репертуар, предпочитал обходиться без гитары. Много песен сочинил тогда Гена Шпаликов. Он учился на сценарном параллельно с нами. Гена — печальный знак шecтидecятых. Талантливый и трагичный.

Имена всех быстро становились известными. Пьесы Саши Мишарина, будущего соавтора Андрея по фильму «Зеркало», шли на сценах столичных театров. Он их писал вместе с Андреем Вейцлером. Стали печататься повести Фридриха Горенштейна, соавтора по «Солярису». Выходили сборники стихов Лени Завальнюка.

Вася Шукшин, который к этому времени не только снимался в кино, но и печатался, все так же упорно продолжал демонстрировать свою классовую принадлежность: на ногах сапоги, зимой на голове какой-то треух. Одно ухо по деревенской моде торчало вверх. Засидевшись у нас допоздна, оставался ночевать, брал подушку и забирался под стол на кухне.

На кухне же Беллочка Ахмадулина читала свою новую поэму «Дождь». Вася, который как раз был у нас, слушал и смотрел на нее с таким восхищением, словно увидел инопланетянку. Когда снимал свой первый фильм, уговорил сняться в эпизоде. А с Евтушенко не поладил: тот опрометчиво в его присутствии назвал себя сибиряком (во время войны он где-то там жил в эвакуации). Этого Вася стерпеть не смог, все кончилось дракой на лестничной площадке, к восторгу соседей. Те долго потом вспоминали, как у них на лестнице дрались две знаменитости, потом, конечно, помирились, их снова усадили то ли за стол, то ли на пол, не помню.

Дело в том, что единственный небольшой стол был на кухне, его нам Женя Жариков с женой притащили. Когда народу на кухне набиралось много, переходили в «большую» комнату. Комната была пустая, там стоял только детский манеж, доверху набитый книгами. Денег тоже частенько не было. Каждый вытряхивал карманы, что-то набиралось, иногда, правда, кто-нибудь появлялся с радостными воплями, что получил за что-то гонорар. Так однажды кто-то из практичных «с получки» притащил гуся. Гусь был синий и волосатый, и нам с женой Лени Завальнюка, Наташей, она была математиком, поручили этого гуся зажарить. Мы с умным видом его опалили, а потом вместе с потрохами засунули в духовку. Больше нас к плите не подпускали. Надо сказать, все мужчины умели и любили готовить. Андрей считал, что к приготовлению мяса женщин вообще подпускать нельзя. Если засиживались допоздна, самая большая проблема была достать бутылку водки. Магазины закрывались рано. Тут были свои умельцы. В дом мы переехали позже других и соседей почти не знали. Саша Мишарин решил с ними познакомиться и позвонил в ближайшую квартиру. Хозяин квартиры, Лева Лупичев, потом рассказывал: «Где-то в час ночи раздался звонок в дверь. Открываю. На пороге стоит крупный, импозантный мужчина: «Вижу, здесь живут интеллигентные люди, у вас наверняка найдется бутылка водки!»» Водка действительно нашлась, и Леву с женой тут же затащили к нам. Лева — Лев Николаевич Лупичев — давно профессор, директор большого института. На «Солярисе» был у Андрея научным консультантом.

О домофонах и металлических дверях тогда и понятия не имели, в любое время могли ввалиться к кому-нибудь из друзей, это считалось нормальным. Нас тоже нередко будили среди ночи. Если не опаздывали на последнюю электричку, могли всей компанией отправиться в Абрамцево. В поселке художников жили наши друзья — Карина и Алеша Шмариновы. Зимой поселок почти пустой, поэтому мы никому не мешали, когда с криками и хохотом катались на санках или всей компанией, включая женщин, играли в хоккей на замерзшем пруду дома скульптора Мухиной. Позже мы два года подряд снимали в Абрамцеве дачу для маленького Арсения с моей мамой. Этой дачей был дом известного искусствоведа Грабаря, который он строил по собственному проекту. Дом был большой, деревянный, со своими шорохами и скрипами. Наверху жил сын Грабаря, Слава, а первый этаж, с большой террасой, выходившей в яблоневый сад, он сдавал нам. Слава был страстным грибником, уходил в лес на рассвете и приносил полные корзины грибов. И замечательно умел их готовить. Всех наших гостей мы кормили этими грибами, а водку в Абрамцеве достать было легче, чем в Москве. Подружившись с нами, СЛава уговаривал купить у него дом, недорого и в рассрочку, согласен был даже ждать постановочных за будущий фильм о Рублеве, ему хотелось продать дом друзьям, к которым он мог бы приезжать в гости и кормить всех грибами. Работа над сценарием «Рублева» подходила к концу, Андрей с Кончаловским писали его на даче у Михалковых. Приезжая в Абрамцево, Андрей читал нам новые сцены из него. Смеясь, говорил: «Немую Дурочку сыграет Ирка, ей и играть ничего не надо, юродивость у нее в характере!» И уговаривал Алешу Шмаринова, который внешне похож на русского инока, сняться в эпизоде «Голгофа» в роли человека, несущего крест. Но так и не уговорил.

Недавно в Третьяковке была большая выставка работ художника Алексея Шмаринова. На одной из стен большая гравюра — портрет Андрея Рублева. Рублев держит в руке свечу, прикрывая другой свет от нее. Андрей увидел портрет, когда фильм был уже снят, очень жалел, что не видел раньше. Эту свечу он использовал в фильме «Ностальгия». На другой стене еще гравюра — абрамцевский лес, заиндевевшие деревья, черно-синие сороки на ветвях. Картина эта написана по памяти. Светлые воспоминания об Абрамцеве жили, вероятно, и в душе Андрея. Уже несколько лет прошло, как мы расстались, Андрей почти перестал общаться со старыми друзьями. Только иногда, всегда неожиданно, вдруг появлялся у кого-нибудь. Так однажды, уже вечером, постучал в окно дачи Шмариновых. Была поздняя зима, и Шмариновы оказались на даче случайно. Он не виделся с ними года три или четыре, а тут сел в электричку и поехал на авось. Остался ночевать. Наутро стал уговаривать Алешу пойти на охоту. Время было совсем не охотничье, и Алеша предложил просто погулять по зимнему лесу. Гуляли, разговаривали и вдруг за деревьями увидели лису. Тихо стояли, боясь спугнуть: ярко-рыжая лиса носилась по белому снегу, гоняясь за мышами…

На обратном пути Андрей грустно сказал: «Вот мы и поохотились…» Мне кажется, я ясно вижу лицо Андрея, идущего по дорожке от дачи Шмариновых к электричке. Он готовился к поездке в Италию и знал, что никогда не вернется. Андрей многое о себе знал.

В доме у нас наконец появился стол. Стол был большой, круглый, красного дерева. Подарил нам его Слава Грабарь, дом у которого мы так и не купили. Но рассаживались за ним уже совсем другие люди. Вообще с какого-то времени всеобщая веселость и беззаботность как-то незаметно стали идти на убыль. Но тем не менее «Искусство кино» печатает сценарий «Рублева», и на «Мосфильме» картину включают в план. Андрей начинает готовиться к постановке.

Приблизительно в это же время Вася Шукшин привел к нам в дом своего знакомого, не знаю, насколько близкого. Звали его Артур Макаров. Как выяснилось позднее, причина для знакомства у Макарова была одна — ему очень хотелось набить «этому гению» морду. Чем уж так досадил ему Тарковский, осталось неясным. Неясно также, знал ли об этом Шукшин — тоже был человек непростой. Может быть, ему хотелось посмотреть, чем дело кончится. Кончилось все неожиданно — Андрей с Макаровым подружились. Это был коренастый, крепкий парень, коротко стриженный, с репутацией то ли судимого, то ли связанного с парнями, отбывающими срок. Артур принадлежал к компании Левы Кочеряна с того самого Большого Каретного, прославленного Володей Высоцким.

Андрей поначалу брал меня с собой, потом перестал. Я не возражала. Компания была явно мужской. Женщины допускались избирательно, если смогли заслужить звание «шалавы». Оно считалось почетным. Это было нечто вроде мужского союза, со своими правилами дружбы, преданности, а при надобности и защиты. Незамедлительной расправы с обидчиком. Андрей, человек увлекающийся, был очарован новыми друзьями. Теперь и за нашим круглым грабаревским столом можно было услышать такие разговоры: «Андрей — ты гений! А гений должен быть свободным, делать все, что пожелает. Дело женщины — служить мужчине. Твоя жена плохо тебе служит да еще с критикой выступает!» Все смотрят на меня. Я и правда иногда «выступаю с критикой», но ведь Андрей сам меня спрашивает! Мужчины сильно нетрезвы, но еще на грани.

— Отлупи ее разок, — советует Артур. — Будет как шелковая!

— Ирку отлупить?! — Андрей посмеивается, но смотрит на меня внимательно, словно прикидывая.

Все это до поры до времени казалось мне каким-то бредовым спектаклем, пока однажды, сидя у нас все за тем же столом, Артур наотмашь не ударил по лицу свою подружку только за то, что она нечаянно уронила вилку, а он в это время что-то рассказывал. Но самое удивительное было, что все отнеслись к этому как делу привычному и как ни в чем не бывало продолжали разговаривать. Даже Андрей. Когда все ушли, я спросила его, как это понимать. «Ничего особенного, — ответил Андрей, — у Артура было плохое настроение, она попала под руку». Вот тебе и на!

К этому времени наш дом как-то опустел, новые друзья никак не монтировались со старыми. А я продолжала с ними дружить и частенько уходила к ним, если в доме появлялся Артур с компанией. Андрея это злило. Как бы то ни было, в наших с Андреем отношениях стал нарастать разлад. Как тут было не вспомнить о цыганке! Наконец в 65-м году «Рублев» был запущен в производство. Начался подготовительный период. Фильм трудный, постановочный, предстояло несколько больших экспедиций. Я надеялась, что вся эта чепуха с кодексами настоящих мужчин вылетит у него из головы. Не тут-то было!

В один из моих приездов во Владимир дверь номера Андрея на мой стук неожиданно открыла помощница режиссера я, вероятно, видела ее в группе, но, как зовут, не знала. На столе стояли кастрюли, судочки, тарелки — то ли пообедали, то ли собирались. Андрей как-то излишне горячо стал обнимать меня, попутно объясняя, что в администрации одни бездельники, нормальных обедов организовать не могут и если б не Лариса Павловна…

Пока Андрей говорил, Лариса Павловна успела налить полную тарелку борща и активно пыталась усадить меня за стол. Тут раздался стук в дверь. Андрей с восклицанием: «Ирка борщ вообще не ест!» — кидается к двери. На пороге администратор группы с вопросом о завтрашней съемке, за его спиной маячит еще кто-то. Лариса Павловна тем временем успела перелить борщ обратно в кастрюлю, и на тарелке уже другая еда. Я есть совершенно не хочу, вежливо отказываюсь. Андрей успевает прийти в себя, закрывает наконец дверь и официальным голосом говорит: «Большое спасибо, Лариса Павловна. Планерка через час». Собрав кастрюльки, Лариса Павловна наконец уплыла из номера.

«Извини, — говорит Андрей. — Дурдом какой-то». Виду него такой обескураженный, что мне становится смешно.

Тогда я не обратила на это внимания — излишне старательный помреж, и только. В группах принято заботиться о постановщиках. Помощник режиссера с хлопушкой всегда на площадке, рядом, — это как бы входит в его обязанность. Только позднее я узнала: Лариса Павловна так долго не уходила из номера, потому что рассчитывала, что я обо всем догадаюсь и устрою скандал. Скандала, оказывается, чуть ли не вся группа ждала, поэтому и в номер заглядывали. Такие истории в экспедициях не редкость, все живут в одной гостинице, и все про все знают.

Обрушившийся кошмар при сдаче «Рублева» отодвинул на второй план все личные проблемы. Это было очень тяжелое время. Позднее Андрей внутренне закалился, а тогда поначалу был совершенно не защищен ни от хамства наших тогдашних руководителей, ни от абсурдности обвинений… На студии коллеги тоже приняли фильм неоднозначно. Андрей вел себя на редкость мужественно. Сколько понадобилось сил, чтобы выстоять перед Госкино, когда от него потребовали сделать в фильме огромный список поправок. Он посчитал для себя возможным сделать очень немногое, и фильм положили на полку. Такое напряжение сил, ломка характера обходятся дорого. Наступила реакция.

Около Андрея все это время крутились какие-то люди, поклонники и поклонницы. Он то исчезал из дома, то появлялся с шумной компанией. Мама моя посчитала за лучшее уехать с маленьким Арсением, а меня пригласили на главную роль в фильм по повести Бориса Полевого «Доктор Вера».

Группа выехала на съемки в Вильнюс, и там я узнаю, что Андрей в больнице — сильнейший нервный срыв. Кое-как отпросившись со съемок, примчалась в Москву, прихожу в больницу — не пускают, посещения окончены. Стала просить: «Пустите, пожалуйста, я только с самолета!» — «А вы кто?» «Жена», — говорю.

Тут такой крик поднялся! «Сколько вас здесь ходят — и все женами называются! Совсем стыд потеряли!» Пришлось показывать паспорт. Андрей,' увидев меня, поначалу обрадовался, а потом, словно спохватившись, стал разговаривать сдержанно. Свидание вышло невеселым. Узнав, что с ним уже все в порядке и на днях выписывают, вернулась на съемки.

В 68-м году Андрей с Сашей Мишариным собрались в Дом творчества «Репино», чтобы писать сценарий будущего «Зеркала». Словно опомнившись, Андрей вдруг стал уговаривать меня поехать вместе с ними. «А когда вернемся, — говорил он, — закатим грандиозную свадьбу! У нас же с тобой свадьбы не было?! А в «Зеркале» ты сыграешь героиню, кому же ее играть, как не тебе!»

Но все уже было невозможно. Сценарий «Зеркала» в Репино был написан. Андрей домой больше не вернулся, когда я думаю об уходе Андрея, мне приходят на память мастера Древней Греции (да и в Японии было то же самое). Если художник начинал понимать, что какой-то этап его жизни пройден, он брал ящик с красками или инструментами, если это был скульптор, и уходил в «другую страну». И начинал все сначала, не оглядываясь на прошлое. Только Андрей ушел не с ящиком красок, единственное, что он взял из нашего дома, была Библия, та самая, отрывки из которой он любил читать вслух и которая была вся испещрена его пометками.

Первое время он иногда появлялся, потом сказал, что ему тяжело бывать у нас. Когда Арсений подрос, он сам приходил к отцу.

И когда жил на Западе, звонил не нам, а Марии в Афины. (Она к тому времени вернулась домой, в Грецию.) Звонок часто начинался с вопроса: «Ирка не у тебя?» Он знал, что я иногда к ней приезжала. Мария, которая так и не смогла простить ему второй женитьбы, сердилась: «Звони в Москву, не мне!» Но он на нее не обижался и звонил снова. Вероятно, Андрею легче было звонить в незнакомые Афины, они были для него как бы в другом измерении.

Сколько чашек чая выпили мы с Марией Ивановной, сидя на нашей кухне в дыму ее папирос. Она долго не хотела смириться с тем, что мы повторили судьбу ее и Арсения Александровича. Они тоже учились в одном институте и поженились еще студентами. И расстались, когда Андрею было неполных четыре года. Все до смешного повторилось.

Фильм «Доктор Вера» с успехом прошел по экранам, было много прессы, меня хвалили. Но мне никогда не хотелось быть актрисой. За роль немой Дурочки в «Андрее Рублеве» я получила «Хрустальную звезду» — приз Парижской киноакадемии. Этим призом, по-моему, Андрей гордился больше, чем я. У него всегда снимались очень хорошие актеры, но международных наград никто не получал. После такого большого перерыва мне хотелось все-таки вернуться к собственной профессии. Решила посоветоваться с Шукшиным. Он работал тогда на Студии Горького, где снимались фильмы для детей, собственно, ради чего я пришла во ВГИК. Вася жил тогда в Свиблово, купил себе там двухкомнатную квартиру, телефона не было. Я поехала к нему. Вася мне обрадовался, мы давно не виделись. Рассказала, как обстоят дела.

«Ах Ириха, Ириха! — говорил Вася, сердито расхаживая по комнате в больших серых валенках. — Говорил я тебе: ненадежный народ — эти интеллигенты!»

Валенки на полированном паркете выглядели очень смешно. Я не удержалась, спросила: «Вася, а почему ты в валенках?» «Удобно, — пробурчал он, потом рассердился: — Валенки тут ни при чем! Давай думать, как тебя на студию пристроить!»

На первом курсе, как позднее выяснилось, Васю очень смущали мои немецкие имя и фамилия, но, Поняв, что я «никакая не иностранка», а свой брат из провинции, стал звать Ирихой или Ирмухой-сеструхой. Забавно, что Ирмухой, кроме него, называл меня только Арсений Александрович. Все книги, которые он мне дарил, надписаны: «Ирмухе». Иногда ласково: «Милой и любимой Ирмухе от старого друга». Иногда шутливо: «Жарко, и кусают мухи, чтобы усмирить их прыть, я решил снохе Ирмухе эту книжку пода-рить!» А я в ответ писала: «Сноху Ирмуху укусила муха» — и т. д. Я дарила ему книги сказок, он любил сказки…

Вася мне помог: он познакомил меня со Станиславом Иосифовичем Ростоцким, который взял меня в свое объединение. Там я сняла все свои фильмы. К сожалению, я пришла на студию в унылые застойные годы. Там сложился свой стереотип детского кино. Мои идеи никого не интересовали. Снимала как все, даже какие-то награды получала.

И вот однажды бегу по коридору студии, я уже снимала свой второй фильм, кто-то мне навстречу: «Ты почему не на худсовете? «Разина» закрывают!» (Шукшин к тому времени написал сценарий о Степане Разине и долго его пробивал.) Я пробралась в аудиторию, где шел худсовет. Все выступавшие хвалят сценарий, и все чувствуют себя неловко, знают — сценарий в Госкино не пройдет. Наконец встает Шукшин что-то говорит… Я смотрю на него и словно вижу впервые: на нем элегантный костюм, дорогая рубашка, а лицо нервное, тонкое, интеллигентное… Почти как у Андрея! Трудно говорить о Шукшине отдельно как о писателе, режиссере или актере. Он и то, и другое, и третье, а все вместе — удивительное явление. Несколько лет назад меня пригласили на Алтай на Шукшинские чтения. Сколько же народу пешком шло со всего Алтая на гору Пикет! Эта гора рядом с Васиной деревней Сростки. В самой деревне музей Шукшина, им очень гордятся. На эти чтения в первый раз приехала Васина младшая дочка — Оля. Она была потрясена всем увиденным. В Бийске нас поселили в один номер. Выяснилось, что сама она отца помнила плохо, а из воспоминаний других у нее сложился довольно мрачный образ. Мы проговорили всю ночь. А когда я вспомнила, как однажды в общежитии мы вчетвером, Володя Китайский, Дима Салимов, Вася и я, затеяли вдруг играть в жмурки и переполошили хохотом весь этаж, на котором была их комната, Оля только руками всплескивала: «И это папа! Папа!»

На его похоронах я вся обревелась. На кладбище столкнулись с Андреем, у него тоже глаза были мокрые.

Развелись мы в 70-м году. Я предлагала это сделать раньше, но Андрей просил подождать: ему удобнее было считаться женатым. А тут позвонил, сказал, у Ларисы будет ребенок. Развод тоже был несколько абсурдным. Когда я вошла в зал суда, Андрей вскочил, здороваясь, как всегда, поцеловал меня. Мы сели. Судья смотрит на нас, сердито спрашивает: «Вы разводитесь или передумали?» Мы закивали: мол, разводимся. «Тогда распишитесь». Там, наверное, заранее было все приготовлено. Мы расписались, вышли из суда на улицу, стоим, молчим. Андрей нерешительно: «Может, пойдем в ЦДЛ пообедаем?» Я говорю: «Некогда, мне на студию надо». Увидела такси и побыстрей забралась в машину. Боялась заплакать.

Недавно у Лени Завальнюка вышел новый сборник стихов. Там строчки:

«Давай с тобой уснем в саду,

Или поплачем, словно в детстве…»

В своих воспоминаниях об Андрее Миша Ромадин записал сон Андрея, который он где-то в семидесятых ему рассказал.

Сон этот, по словам Андрея, повторялся несколько раз: «Мне снится, что я иду вверх по лестнице в каком-то подъезде или внутри какой-то шахты. Внутри лестница, которая вьется вверх до бесконечности. Мне нужно попасть в мою старую квартиру, где мы жили с Иркой, я поднимаюсь, стараясь держаться ближе к стене, потому что лестница все время обламывается… Сон имеет два варианта: или я попадаю в квартиру, или не попадаю. Вариант, когда я все — таки открываю дверь, самый страшный. Я иду по коридору… в торце коридора зеркало… Я смотрюсь в него, вижу свое отражение… Но это не я! Из зеркала смотрит на меня молоденькое и пошлое лицо провинциального красавца. Я просыпаюсь, но последней мыслью во сне была: зачем я это сделал?! Зачем я свое нормальное лицо заменил на такую бездарность?!» Андрей еще раз прошелся по комнате, пишет Ромадин, и сказал: «Хорошо бы снять все это!»

В этом весь Тарковский. Нереальная реальность его фильмов. Зеркало — предмет магический. Сколько ликов таится в каждом из нас? И что нам может показать отражение?

29 декабря — двадцать один год, как Андрея не стало. Двадцать один год с того дня, как у нас на «Курском» раздался телефонный звонок и казенный мужской голос попросил позвать Арсения Андреевича, моего сына. Я сказала: «Его нет. Что передать?» «Передать, что вчера в Париже скончался его отец». Я застыла с трубкой в руках…

Андрей Битов[82]Об Андрее Тарковском

Поговорим о шестидесятничестве — для общего разогрева… Эти бедные, затоптанные шестидесятники — уже надоело их и топтать. Я подумал, что единственная вещь, которую шестидесятники, может быть, создали — это сфера общего по отношению к тоталитарному.

То есть эмоционально-либеральное сближение, поиск друг друга на почве общих вкусов — и общей непринадлежности то к ЧК, то к ЦК.

Это стало каким-то инстинктом, это стояние между лагерем и диссидентством. И это стало большой частью общества… в общем, жили в нем. А внутри этого сообщества незримого, где тоже были свои генералы и свои рядовые… гм… царила доброжелательность. И это — советская вещь. Вот совершенно советская, потому что она была построена как антисоветская… по отношению к четким совершенно вещам.

То есть мы, утрачивая… утратили и эту доброжелательность, и узнаваемость друг друга. Сильно выросла какая-то предвзятость — недоразвившаяся конкуренция. То есть — по чему-то можно и поскучать. По потерям.

Я помню, как… это был уже глухой застой. Я был в загоне. И держался лишь на некотором количестве качественных дружб. Это было все… и мое общество, и моя подмога. Иногда и моя кормежка. Все что угодно. И прибежище, и пристанище.

Один раз мы с одним из таких друзей, художником, не договорились и сказали друг другу какие-то гадости и даже слегка подрались. И я очень страдал. Очень страдал… как же так получилось: вот — раз, два, три, четыре, пять, круг ближайших друзей — и вдруг такая глупость. С этим страданием я пошел в мастерскую к Мессереру… к Белле… и, поскольку это был наш общий друг, говорили о нем, я что-то расспрашивал. А Мессерер, как магистр светского общества и мастер правил, вдруг сказал очень спокойно и гениально:

— Значит, передружили…

И сейчас, в связи с окончательным концом конца века, все носятся со стандартными опросами, где обязателен вопрос: кто из XX века останется в веке XXI? Из искусства и литературы. По этому поводу к еще уцелевшим авторитетам обращаются сплошь… и надо, не взыщите, всегда представлять свой вкусовой выбор. Обращаются к людям, которые сами-то про себя не очень уверены, сделали ли они что-нибудь в веке прошлом. И дано ли им будет что-нибудь сделать в веке будущем. Сейчас растерян в самооценке должен быть человек — несмотря на условность этой демаркационной линии.

С ответом на этот вопрос… несмотря на растерянность — с собой-то вот? тот хвостик, что мне останется в XXI веке для дожития? Я вспоминаю тех людей, с которыми я недод ружил…

Меня попросили сейчас вспомнить об Андрее Тарковском для сборника его памяти.

Ну а я, естественно, впал в очередной комплекс еще одного текста. И постепенно это обязательство стало вырастать в болезнь еще одного ненаписанного текста. О нем я думаю довольно часто… и с таким чувством обиды на самого себя… вроде бы все же я должен этот текст как-то сочинять…

Я оказался на острове Готланд. Место удивительнейшее — по красоте, чистоте. Чистота, море, скалы, закаты-восходы. И это напротив через Балтику угадывается в тумане родина — Петербург, все родное. И к тому же это еще остров. Родное и чужое, и в то же время я узнал, что Тарковский там снимал «Жертвоприношение».

Это такое место… паромчик переходит еще на один островок, Фаро. А там Бергман отшельничает. Остров практически необитаем.

Никого, кроме Бергмана. А Бергман сам необитаем.

И там, на острове, среди камней до горизонта, — какие — то мхи, лишайники и камни… красота… Стоит среди этих скал туалет, хорошо срубленный, — скандинавы понимают в дереве. Очень замечательно срубленный туалет. Одна кабинка — просто, а другая — для инвалидов. Душа моя русская взвыла, потому что пропасть цивилизации еще раз дала трещины в моем опыте…

А Тарковский тут снимал, и такая фраза мелькнула в разговорах: он там что-то снимал, ему что-то такое нужно, он ждет какого-то тумана и какого-то заката-восхода. И вот наконец наступило. Все говорят: «Ну все! Мотор!» А он говорит:

— Нет, слишком красиво.

И не снял. Такая там местная история: нет, слишком красиво…

Так вот, в те самые оттепельные годы, в которые я с ним познакомился, все происходило так: никто информацией не располагал, информации официальной ни о чем хорошем вроде бы нет, — но все друг другу как пчелки, значит, пыльцу носят: кто какое-то имя услышал, кто какую-то книжку достал… И слух, что что-то появилось, воспринимался с такой скоростью, впитывался, что, например я, собираясь снимать кино, мечтая о нем… вдруг читал в «Литературной газете» бойкий отчетец о Каннском фестивале, где, скажем, Годар получил первый приз за фильм «На последнем дыхании», в котором впервые снялся будущий Бельмондо.

Сейчас я говорю и понимаю, что вокруг каждого слова надо наворачивать целые страницы, чтоб современному человеку было понятно; потому что ни слово «Бельмондо», ни слово «Годар», ни слово «Канны» — их не существовало просто… И из всей этой информации с брюзжанием по поводу того, что такое Запад, выпала одна фраза, что в конце фильма герой умирает на перекрестке. Какой же я себе вообразил кинематограф из этой одной строчки!

Ну потом на протяжении лет — я их уже видел. И я понял, что знал всего Годар — из этой одной статьи.

Роза Хуснутдинова — была такая писательница (а может быть, и сейчас есть, затаилась…). Красивейшая татарка… Роза действительно с удивительной такой, волшебной, сюрреалистической прозой. Сказочной. И вот вдруг она мне говорит: «Я видела замечательный фильм. Гениальный. «Скрипка и каток» называется. Диплом». И называет Андрея Тарковского. Про папу Тарковского тоже еще ник^о не знает… Но я уже знаю: есть такой Андрей Тарковский, который снял гениальный фильм. Такая трогательная история: мальчик, скрипка, дружба с пролетарием на катке…

Все ясно. Есть такой человек.

У меня еще ничего практически не было напечатано. Вдруг — раздается звонок… А! Потом имя Тарковского уже всюду загремело: «Иваново детство» пошло… Но я не ходил. Не смотрел.

Вдруг раздается звонок в Ленинграде… Значит, можно датировать — это… Не знаю, шестидесятые годы.

Вначале. «Говорит Андрей Тарковский». Что ж, большая честь… Надо еще учесть, что ленинградцы в загоне — все славы возникают в Москве. Ревность огромная. Одновременно жажда признания огромная… И вот это все нынче сомкнулось, ничего не видно, а тогда мне было очень странно: он тоже обо мне слышал… Про других он меньше слышал, но со мной встречается. В отеле. Коньяк в номере. Я — с молодой красивой рыжей женой. Встречаемся. Выпиваем. Нравится он мне внешне. Почему-то так в моем представлении и осталось: похож на гасконца… На гасконца. Какая Гасконь? Но все-таки — гасконец, д'Артаньян. Мне кажется вдруг, что он похож на д'Артаньяна. Шпаги только не хватает… Скула у него такая, очень характерная, вот так в сторону выбивала с одной стороны — совсем. Криво. Ну а с другой стороны — какая-то сухость. Поджарость. Легкость. Вот он и вошел в таком образе…

Молодые были. Это много значило.

Ну… очень мило. Поговорили. Разошлись.

А потом оказался я… я еще, наверно, доучивался. Потому что оказался я… на какой-то картошке, что ли, от Горного института. Слякоть, мрак. А вот, точно, датируется наконец-то: «Догоним Америку по мясу и молоку!» — вот это был какой момент. Хрущев съездил за кукурузой в Америку… Ну вот, и по всем этим дождям, в глине, в картошке, в клубе сельском — фильм «Иваново детство».

Набилось народу — не продохнуть… И я помню, что я нашел свое место на печке. Так я увидел впервые Тарковского; на одной стене плакат «Догоним Америку по мясу и молоку!», с другой стороны — я на печке в щель между трубой и стеной смотрю на экран, на лошадь, которая то ли жует, то ли топчет яблоки… Все так именно, как на деле. Дождь идет. И я в восторге. И думаю: не зря — и морда такая хорошая, и про «Скрипку и каток» я слышал…

А потом попал я… Вот эта строчка прочитанная, про Годара, привела меня на Высшие сценарные курсы. Оказался я на Высших сценарных курсах — а Андрей уже «Рублева» снял. Позвал на премьеру. На которую я сумел каким-то образом не пойти…

И вот сейчас я думаю: то ли я был влюблен, то ли слишком гулял, то ли я уже тогда насмотрелся Годар с Бергманом и раздулся внутри себя? Как не попал я на эту премьеру?

Встретились мы, потому что он читал нам лекцию — слушателям Высших сценарных курсов, режиссерам. Знакомых у него там не было. Мы встретились, прошлись — и помню я это место… Вот память бывает иногда странная: как камера, фиксирует какой-то момент и какой-то обрывок фразы. Возраст… который уже можно считать возрастом: для меня Москва, и Питер, и многие другие города не наполнены цельными воспоминаниями, а наполнены написанными на камнях обломками фраз… И тогда возникает и погода, и выражение лица, и спутник. Значит, мы идем к ЦДЛ по Герцена. Уже близко. Он только что прочитал «Сад», не опубликованную тогда вещь, рукопись, которая ходила по рукам… Еще никакого Самиздата не было.

Он прочитал, хвалит очень и говорит: «Тебе надо прочесть «Лолиту». Это мне очень напомнило «Лолиту»». «Какую «Лолиту»?» «Набокова». Имя Набокова я слышал. Про «Лолиту» услышал… «Лолита» — это 1956 год.

Вот какие разные оттепели…

И «Рублева» я посмотрел много лет спустя. И, в общем, я считаю, конечно, что Это гениальный фильм. Там такие татары-иностранцы… Такая мука менталитетная была у Андрея. Так она благородно выражена. Какой-то слом он там нашел…

Он думал о настоящих вещах, короче говоря. Об очень глубинных. Но…

Интересно, что форма защищает содержание. Вот что я могу сказать.

Мне приходилось в последнее время об этом думать. И пока советская власть вела формальные споры против формы… соцреализм, — изм, — изм… — внутреннюю такую славу, художественную, — можно было получить за счет формы. И боролись именно с формой.

Ну вот Андрей предлагал новое кино, другой, более современный киноязык: вот все и воспринималось — как красиво, да как по-новому, да как нельзя… Да как не позволит Госкино или ЦК.

Но там было еще содержание. Вот в чем все дело. К восприятию этого содержания готов никто не был… Там такие муки. Страсти по Андрею. Что такое Россия? Что это за храм такой? Что такое насилие и что такое насилие над насилием? Это же проблема России… Россия становится свободной, когда еще Наполеон или Гитлер, да? Внутри она себя сама насилует, а уж когда еще ее сверху кто-то насилует — тогда она становится человеком. А потом опять саму себя надо насиловать…

Она потому и человек, что у нее всегда есть внутренняя возможность вочеловечиться.

Но весь этот объем муки, да еще на фоне более модных либеральных состояний, — он просто виден не был… Да еще только начинался только-только спор между славянофилами и западниками — новорожденными, недограмотными, не имеющими отношения даже к недопрочитанному XIX веку. Значит, сразу подозрения: чего ж это про Россию? Не понимали…

Андрей — с репутацией гения, которая шла по чисто внешним условиям… А художника — не понимали. Это нормально.

Но я-то понимал. И, как и положено мне было, провинциалу, ленинградцу, еще почти не напечатанному, — к его репутации относился с ревностью. И тем не менее: ведь он же ко мне подходил — и раз, и другой…

И вот теперь я думаю: как же одинок он был?

Ну а потом… Потом было потом. Потом я смотрел «Зеркало» — самый мой любимый его фильм. Совпало это с запретом на «В четверг и больше никогда», который я снял. Судьбы уже в большей мере уравнялись. И опять… он хотел по какому-то поводу познакомиться с Грантом Матевосяном: у него был любимый ученик-армянин, и была идея снять фильм по Гранту. С Параджановым какая — то перекличка была, все… (Грант работал у Параджанова на фильме «Цвет граната».)

И была идея, чтоб я привел Гранта… Один раз это нецивилизованно не состоялось… Второй раз это состоялось. И тогда я запомнил рассказы его о своем доме. О месте, на котором он строил, на какие-то несоизмеримые деньги…

В этом месте он строил какое-то цивилизованное жилище… Теперь я думаю: как же я-то его не понимал?

Ну в конце концов он уехал… Уехал не от того, я думаю, — а от того, от того и от того.

И когда меня первый раз выпустили на Запад… Ну практически первый, после десятилетнего запрета. Была осень 1986 года. И это был вольный Запад — я был сам, один, тогда это было в новость — наши люди еще не ездили… И мне бесконечно звонили… звонили все, звонили даже, кажется, из Австралии пингвины русского происхождения… Телефон звонил непрерывно, говорили часами, выплачивая валюту… Как вот в лунку наговаривали — разные, разные люди. А Андрей уже был болен в это время, что мне сообщили Владимов и Наташа… И его там облучали, и, в общем, были самые нехорошие сведения. Тогда же позвонил Горенштейн, который там с ним сотрудничал. Он жил в Берлине. И спрашивает: «Правда ли, что Андрей так плох?» Я говорю: «К сожалению, правда» — на основании той информации, что получил. «Что же он в таком случае тогда со мной поссорился?» Вот — замечательная логика. Такая логика.

И — недодружили… Неправильное что-то было, такое какое-то искажение, когда о нем думаешь — а уже не поправишь…

И получил я однажды ответ — когда уже стали за Андреем печатать все: заметки, записки — как за классиком, там была вот такая сердитая строка: «Никуда не хочу ходить, никого не хочу видеть… Ну что — зайдешь в ЦДЛ, встретишь пьяного Битова… Не пойду».

Обидная строчка. И заслуженная.

Дружил я, правда, с его отцом. Но уже не было Андрея. Или нет, сначала еще был. Но отец достоин отдельного мемуара.

Но когда я вглядывался в Арсения Александровича — необыкновенного красавца, — я узнавал в нем некрасоту Андрея. Как будто бы отец был сыном…

По славе, во всяком случае, так и было. А Арсений Александрович показывал мне единство их династическое тем, как он был легок… Он без своей ноги просто летал. И был похож на птицу.

Потом, что мне нравится, — сын папу любил. И эти стихи, звучащие за экраном, — «Как сумасшедший с бритвою в руке»…

В результате — сижу я в натуре Тарковского, в месте Бергмана и смотрю с полки единственный там фильм, который был. «Сталкер».

…Я хотел стихотворение посвятить Тарковскому и напечатать. То есть оно у меня напечатано, но назвать его — «Памяти Тарковского»[83].

Памяти Тарковского

Немой размытой фильмы плеск:

Все тонет в стареньком тумане —

Забор, дорога, поле, лес

С коровой на переднем плане.


Жует корова по слогам,

Квадратно бьется пульс на вые,

И драгоценно по рогам

Стекают капли дождевые.


Никак мгновенье не поймать —

Так миг отрыва капли краток…

И, значит, это — аппарат,

И, значит, это — оператор.


Сосредоточен и красив,

Его волнует диафрагма,

Он заслоняет объектив,

Как сына — старенькая мама.


Он так изображенью рад!

Его экран в заплатах манит…

За ручку водит аппарат,

Вот он уже киномеханик.


Никто кино смотреть нейдет,

Хоть фильма выше всяких критик.

Но кто-то сверху дождик льет…

И, значит, у него есть Зритель.


Из-за застрехи чердака,

Кривой из-за дождя кривого,

Смерть так понятна и близка —

Как расстоянье до коровы.


Он зрит в чердачное окно

И слышит снизу плач ребенка.

Так начинается кино.

И в это время рвется пленка[84].

Тарковский был гений. Это не значит, что все у него шедевры. Гений — это развитие до самой смерти. (И в ней самой. И после.) Непрерывная линия. Непрерывная.

Марк РозовскийЛетняя ночь. Швеция[85]

Театр у Никитских ворот
Установочная беседа перед Началом работы над спектаклем
Фрагменты записи

…Было знакомство. Оно не переросло в дружбу, но тем не менее это было знакомство с оттенком дружеского внимания, участия, теплоты. Когда Андрей отснял «Иваново детство», он оказался в числе приглашенных в студию «Наш дом» на спектакль «Прислушайтесь, время». Чтобы спасти спектакль от запрета, мы приглашали людей искусства, критиков, которых уважали, для противовеса чиновникам. После спектакля, который был сыгран в клубе МГУ на улице Герцена, состоялось обсуждение. Выступали Олег Ефремов (он был тогда студийным вождем «Современника»!), Виктор Шкловский, Зиновий Гердт… К нам приходили Лиля Брик, Хикмет, Юткевич, Герасимов… Пришел и Андрей Тарковский. Он выскочил на сцену, сказал горячую речь — говорил заикаясь, с интонационными выбросами, — я не прмню, что он говорил, но помню, что говорил очень горячо, обрывисто и даже косноязычно; видимо, потому, что говорил о чужом… Помню только ошарашивающее заявление: хочу ставить в вашем театре с вашими артистами… Конечно, то была скорее демонстрация солидарности, чем серьезное намерение — чисто шестидесятническая святая простота.

…Из лекции, которую он потом читал нам на Высших сценарных курсах, мне запомнилась фраза: «натурализм — отец поэзии». В этой лекции его мысли были отлиты в чеканную форму…

…В его статьях нет ничего пижонского, нет показного интеллектуализма, — есть подлинный интеллект, который занят только одним — выражением мысли. Когда мысль имеет место, она достаточно просто высказывается, но за этой простотой чувствуется какая-то неподдельная глубина, и весь массив слов чрезвычайно убедителен…

…По пятницам мы собирались у Сергея Муратова в квартире на Серпуховке — «муратовские пятницы». Сергей приглашал самых разных друзей, знакомых, незнакомых. Они читали свои литературные опыты. Приходил и Андрей. Ложился на вьетнамскую циновку и слушал. Мы относились к нему как к очень талантливому коллеге, но не как к гению, просто он был в той же генерации, имеющей общую судьбу и духовность. Иногда он говорил. Чуть-чуть эпатировал, говоря, к примеру, что музыка в кино не нужна, поскольку мешает «слушать кадр».

— Мне нужны шумы, а не композиторы, — смеялся он. И мы тоже смеялись.

…Еще запомнилось: Тарковский очень серьезно относился к материнству. Материнство — категория жизне — утверждения, одна из корневых причин человеческого существования… Жизнь и смерть, передача от предков к потомкам человеческого духа — все это Андрея очень волновало… Он говорил: «Женщина может родить, а я — нет», — поэтому, мол, он преклоняется перед женщиной (в отличие от нас — жалких мужчин)… Беременный живот — это бесконечно красиво — это животворная внешняя патология… Когда моя дочка Маша была в животе у моей жены Инги, Андрей вставал перед ней на колени и хулиганил — гладил живот.

…Тема ребенка. «Иваново детство» — желание распознать природу насилия… История мальчика, который состарился на войне. Он встает на защиту жизни, но и сам уже может лишить жизни… Готовность к смерти — своей и чужой — это детство поколения Андрея.

…В нашем спектакле мальчик произносит пушкинский текст — ответ Пушкина Чаадаеву… Детское осознание себя в природе и на родине… Цитата из «Зеркала»…

Чаадаев был одним из первых русских диссидентов (до него был только Радищев)… Он стоял у колонны в Английском клубе во фраке и нес обет молчания. И Тарковский носил дома японское кимоно, будучи безработным… >

Проблема взаимоотношения Востока и Запада — важнейшая тема в творчестве Тарковского, стык лоб в лоб восточного миросознания и западной культуры. Конечно, Тарковский не первый русский художник и не первый художник мирового класса, который интересуется этой проблемой, — каждый гигантский художник неминуемо на эту тему высказывался. Гессе, Рильке, Арто, Эзра Паунд — интеллектуальные миры, которые тем или иным образом касались этой проблемы. У нас — Бердяев больше всех… Я понимаю это так, что восточное миро — сознание и западная культура отделены друг от друга прежде всего отношением к человеку, к человеческой личности, к индивидуальности. Причем ни Восток, ни Запад не являются чисто географическими понятиями — и на Западе есть восточное миросознание, и западная культура проникала и проникает на Восток. Дело тут не в географической карте, а в том, что же мы называем восточным сознанием, что западным, что имеем в виду под этим. Еще Карл Маркс проводил эти исследования. Сведем же эти понятия к тому, что произошло между

Пушкиным и Чаадаевым, к тому, чем заинтересовался Тарковский.

Итак, oтношение к человеку. Условно говоря, на Востоке люди очень активно общаются друг с другом — но не прямо, а через мандарина, через императора, т. е. через некую всесильную власть, которая определяет мораль, экономику этих людей в определенное время, и отсюда — российская община, отсюда — колхозная община, если хотите. То есть когда возникает тира, когда возникает мощная верховная власть, тогда люди превращаются в песчинки, которые сообщаются как бы через верховную власть. На Западе мы наблюдаем обратную картину: человеческая личность ищет связи с соседней личностью, потому что верховная власть не осуществляется в их отношениях, однако, играя друг с другом в эти игры и связи, человеческая личность отчуждается и начинает страдать от одиночества. На Востоке одиночество есть благо. На Западе — одиночество есть страх и страдание. В одиночестве на Востоке мы, люди восточного миросознания, впадаем в нирваны, занимаемся самокопанием, самосовершенствованием, мы вытравляем из себя — себя, а для этого обращаемся к себе через всесильного бога или императора, будь то Мао Цзэдун или Магомет. А на Западе эти боги презираемы — они смешны, потому что форма демократических выборов позволяет им легко относиться к тем, кто правит. Трагедия западного человека в другом, она в том, что человек здесь отъединен от других людей. Происходит историческое завоевание Востока Западом и Запада Востоком — взаимопритяжение и постоянное взаимное отталкивание. С этой точки зрения интересно проанализировать нашу и мировую историю. Февральская революция — выражение западного сознания, Октябрьская — восточного (в крестьянской стране необходима верховная власть). Прусский путь развития, о чем писал

Маркс, — экономическая система восточного типа, хотя географически Пруссия принадлежит к Западной Европе Или по крайней мере к Центральной. Почему Пруссия оказалась местом, где фашистская военная машина процветала? Потому что суть фашизма — Восток. И вот Россия, которая протянулась на сотни, тысячи верст и на Востоке, и на Западе… Какой ей быть?.. Всегда, во все исторические времена восточное миросознание торжествовало свою временную победу над западным. Ну, на триста лет. Или на семьдесят. Конечно, на поверку исторические события окажутся многомерными, более глубинными, и я не призываю раскладывать все на эти две полочки, но для оценки быстрой, знаковой такой подход мне кажется приемлемым. Что такое Достоевский, который, с одной стороны, мучается почвенничеством, а с другой — говорит о всечеловечности Пушкина, о всемирности и космополитическом значении его творчества?

Андрей Тарковский не просто эти проблемы изучал, а жил ими. Его обращение к Богу связано с решением этих корневых вопросов истории его родины. Ему было важно прежде всего распознать, что есть в «Рублеве» набег, как этот набег сталкивался с самой гениальной личностью того времени и что такое набегающая тлетворная масса, которая должна была поглотить эту личность и уничтожить ее дух. Что такое в истории России Иван Грозный и Петр и что такое господин Великий Новгород с республиканским правлением? Восточное подчинение личности массе, стирание индивида — это сила, силища, не просто угроза жизни человека, искусству, а это, может быть, одна из страшных, объективно развивающихся пружин нашей истории, от которой мы никуда не можем деться. И дело здесь не в границах, а в том, что происходит в каждом конкретном индивиде, кому он знаково более принадлежит — Востоку или Западу, или он болтается между тем и другим. Андрей был глубоко русским человеком, русским интеллигентом, русским философом, своеобразным русским мыслителем. Его кино — это кино, которое из чисто национального прозрело себя в общечеловеческом, в общемировом масштабе, кино, прогнозирующее будущую мировую катастрофу, — увязывается у Тарковского с болью за его собственную родину, за то место, где он родился.

…Когда Андрею что-то нравилось, он употреблял слово, значение которого я не знаю, слово из двух букв — «ню»… Но это не «обнаженная натура». Для Тарковского «ню» означало тайну, что-то сокровенное. А еще, когда он был в полном восторге от чего-либо, тогда говорил: «Это такой сыр!». И делал жест — пальцы к носу, будто нюхал что-то с восхищением!

…На квартире у Михалковых Андрон читал «Рублева»… Я был на этом первом чтении и помню оглушающее впечатление от этого чтения.

…Мне вообще интересна несценичная литература, поэтому превращение радиопьесы Эрланда Юсефсона «Летняя ночь. Швеция» в сценическое действо меня жутко влечет. Эта вещь в ряду тех вещей, которые я раньше Пытался делать, мне кажется… На сцене должна быть Швеция Стриндберга и Бергмана, которую растревожит, расшевелит Россия Тарковского.

…Для меня важна чувственная сторона, если она (пьеса) меня заряжает, то дальше я, пытаясь распознать тот или иной материал, начинаю копаться в нем, для себя что-то находя… Это будет езда в незнаемое, на остров Готланд — и мы все там замерзнем в летнюю ночь.

… Мне не хочется делать спектакль впрямую об Андрее Тарковском — ни в коем случае. Это не биографический жанр — здесь миры Андрея опрокинуты на сознание чужих ему людей, людей умных, добрых, чувствительных. Когда эти миры его искусства, его русской духовности опрокидываются на миры западного миросознания, тогда возникает вот этот конфликт, вот эта драма, которая не может иметь конца… Бесконечный трагический финал…

…Мысль Тарковского о том, что «натурализм — отец поэзии», меня — человека с театральным сознанием — повергла, помнится, в некоторый шок, потому что я-то всегда в театре ратовал за какую-то знаковость, условность, метафоричность в соединении с психологией. Его же эстетика отвергала символятину — он очень точно знал, где проходит граница между символом и символятиной. Знаковое выражение образа было для него очень важно, но форма выражения этого знака всегда должна была быть натуральной. Его теории, что кино есть воспроизведенное ускользающее время была необходима тотальная натура. Поэтому он ниспровергал Эйзенштейна. Он смаковал слова Довженко об Эйзенштейне — об «Александре Невском» — «опера днем». Опера имеется в виду как нечто антинатуральное, вампучное, фентези. Поэтому, конечно же, возникал скандал с горящей коровой на его съемках. Я у него учился. Для меня, к примеру, урок — использование музыки. Точнее, опасность музыки в безусловном режиме драмы. Музыка, возникающая из натуральных звуков… Как шумовое проявление реальности» Как достичь правды? Все советское кино до Тарковского строилось на вампуке, на фальши, на вранье… Герман не мог бы возникнуть без Тарковского.

…Сюрреализм как течение в искусстве оказал на Тарковского колоссальное влияние… Но кое-где, в рамках сюрреализма, Тарковскому приходилось обрубать свою фантазию, чтобы остаться в рамках гиперреализма, хотя мышление все время выводило его к сюрреалистическим ходам и метафорам. Особенно когда он начал снимать фильмы, относящиеся к научной фантастике… Эстетизация жизни — самое главное — то, что взорвало эстетику советского кино и повлияло на театр (что такое «новая волна» в драматургии?..). Ведь в наши дни театр отказался от театра, от достоинств зрелища и зрелищности и занялся самоуничтожением, подчиняя все воспроизведению быта, воспроизведению реальности в формах самой реальности, в формах самой жизни. Чернуха — чепуха. Не в чернухе дело. Петрушевская сейчас пошла тем путем, который тогда уже проповедовал Андрей. Театр стал кинематографичен, потому что, как сказал поэт, «жизнь моя — кинематограф, черно-белое кино».

…Тем не менее все лучшее в глобальном, зрелищном, аттракционном плане Андрей взял у Эйзенштейна. Он не отвергал всего Эйзенштейна. Другое дело, что он отказался от рваного монтажа, от ракурса, дававшего значение предмету, попавшему в кадр. Он не давал авторскую версию того, что мы должны рассматривать. Экран должен быть документальным. Мы должны быть уверены в том, что Андрей Рублев был такой, каким его играет Солоницын, что смола, которую запихивают в рот Никулину, — настоящая. Тогда возникает чувственный нагрев, желание прекратить все это. Мы начинаем ощущать ужасную правду жизни физиологически… Когда я делал «Историю лошади», несмотря на то что там, конечно, метафорический ход, я понимал, что без натуралистического языка не обойтись. Это, смею предположить, влияние Тарковского, но не художника (я пользовался совсем другими приемами), а мыслителя, который пробовал распознать, что же такое настоящий художественный образ правды, а что такое вранье искусства или искусство вранья.

Михаил Ромадин[86]Сон Андрея

Иногда одна небольшая деталь может сказать больше о событии, о человеке, чем попытка описать все событие, от начала до конца, всю биографию человека.

На рисунках Михаила Врубеля, на листе бумаги — только уголок смятой подушки, лепесток розы с каплей росы, а мы видим весь интерьер дощатой дачи, весь стол, с хрустальным стаканом и розой, стоящей в нем.

Так же и с Тарковским: для меня бессмысленна попытка рассказать о нем все, ведь встреч с Андреем было предостаточно, лучше сосредоточиться и воскресить в памяти один вечер, один разговор. Тогда читатель (слушатель) сможет сам домыслить остальное.

Меня восхищают люди с фотографической памятью. Когда нас с Витой собирались снимать в нашей квартире для телевизионного фильма о Тарковском, мы пригласили для разговора нашего хорошего знакомого, который присутствовал на некоторых наших беседах с Андреем прежде, Вячеслава Всеволодовича Иванова. Когда я увидел отснятый материал, я — обомлел! Он, спустя множество лет после события, воспроизвел для телевидения весь наш разговор, буквально каждую реплику. Становилось жутковато, как будто я перенесся во времени назад.

Я, к сожалению, не обладаю такой памятью, но я попытаюсь…

Я пишу портрет Андрея. Холст — большого размера. Высота — около двух метров. Портрет задуман в натуральный рост. Андрей заходит к нам почти каждый день. Мы читаем вслух «Признания авантюриста Феликса Круля», «Волшебную гору», русские сказки в подлинных записях фольклорной комиссии, собранные на Терском берегу Белого моря, и китайского писателя семнадцатого века Пу-сун-Линя (второе имя — Ляо-джай).

Я еще не задумывался, что я должен еще пририсовать к образу Тарковского.

Андрей рассказывает: «Скажи, Миша, а тебе не снится ли сон с продолжением? Я его вижу периодически. Вижу и другие сны, но этот, время от времени, повторяется. Вот бы снять его для кино!»

Андрей сделал своим лицом характерную гримасу — засунул согнутые пальцы в рот и стал кусать ногти. Эта дурная привычка поначалу может напугать, но нас, привыкших к нему, она даже радует. Андрей уходит в себя, а это значит, что он может выдать что-нибудь интересное.

«Мне снится, что я иду вверх по лестнице в каком-то подъезде, вроде бы московском, или внутри какой-то шахты, со стенами из красного кирпича. Внутри шахты лестница, примыкающая одной стороной к стенам, а другой выходящая на перила, которые вьются змеей вверх до бесконечности. Время от времени встречаются площадки с выходами в квартиры. Мне нужно попасть в мою старую квартиру, где мы жили с Иркой, я поднимаюсь, стараясь держаться поближе к стене, потому что лестница все время обламывается, куски ее летят в пропасть шахты. Я жмусь к стенам, но поднимаюсь, от лестницы остаются только маленькие выступы у стены. Я иду по этим выступам…

Сон имеет два варианта, — Андрей вскакивает, ходит кругами, как тигр в клетке: «Или я попадаю в квартиру, или я — не попадаю в квартиру! Но оба варианта снятся мне многократно.

В варианте, когда я не попадаю, — я просыпаюсь. Я никогда не падаю в пропасть, хотя очень боюсь упасть.

— Иногда мне удается добраться до квартиры, но я не могу открыть дверь. Стою на выступающем из стены кирпичике, звоню в звонок квартиры, дергаю ручку двери, безрезультатно кручу ключом в замочной скважине, ключ мягко прокручивается, но дверь — не открывает».

Андрей нервно прошелся по комнате, грызя ногти:

«Но вариант, когда я дверь все-таки открываю, — самый страшный. Он тоже мне снится время от времени. Я попадаю в длинный коридор, такой примерно, как был у вас на вашей съемной квартире»…

(Я должен объяснить, о каком коридоре идет речь: одну из многочисленных комнат, которые мы снимали, друзья называли — «коридор». Это был действительно прежде коридор, узкий и темный, который владельцы квартиры переделали в комнату, чтобы сдавать. Здесь мы впервые познакомились с Тарковским. Он пришел сюда, чтобы посмотреть мою новую квартиру «Горящий элечек» и познакомиться со многих Витой.)

«Ободранные обои, паутина. — Андрей, может быть, чего-то и дофантазирует, для цельности рассказа, но видно, что его действительно преследует этот сон. — Я иду по этому коридору, преследуя какую-то цель. А цель эта — зеркало, стоящее в торце коридора. Зеркало — в паутине, с частично вздутой амальгамой. Я смотрюсь в него, вижу свое отражение… Но это — не я! Из зеркала смотрит на меня молоденькое и пошлое лицо провинциального красавца. Я просыпаюсь, но последней мыслью во сне была: зачем я это сделал? Зачем я свое нормальное лицо заменил на такую бездарность?»

Андрей еще раз прошелся по комнате: «Хорошо бы снять все это!»

Чтобы войти в образ героя, я поначалу, так и написал Андрея, в туннеле из красного кирпича. Он по-магритовски стоит во весь рост на фоне кирпичной стены, бросая на нее черную тень. Вернее, он не стоит на земле, а висит в пространстве. Стало так страшно, что я сорвал холст с подрамника и натянул новый. На втором варианте я изобразил все наши дальнейшие беседы: и покупку нового дома в деревне, и вышедший на экран фильм Бергмана «Земляничная поляна», где был один кадр, так поразивший нас, — часы без стрелок.

Первый вариант, содранный с подрамника и недописанный, раньше иногда попадался мне в поломанном рулоне, а потом исчез где-то на одной из съемочных квартир.

Второй — находится в музее Зиммерли в Нью-Джерси.

P. S. Не ищите в этой истории символов. Андрей их не любил и отрицал.

Паола ВолковаНад заревом могил заря

Почему Тарковский и Хлебников? Почему они встречаются в теме Дороги и Дома, а не кто-то еще с кем-то другим? — По воле автора этих строк, имеющего основания для подобного сопоставления. Но наше суждение нигде не принято и тем более ни для кого не обязательно.

Хлебников умер в 1922 году, за десять лет до рождения в 1932 году Андрея Тарковского.

Хлебников принадлежит к поколению поэтов рубежа столетий и начал свой литературный путь в «башне» Вячеслава Иванова. Тарковский принадлежит к поколению шестидесятников и начал свой путь в мастерской М. Ромма во ВГИКе, когда институт еще был творческим вузом, а «башней» был воспетый Высоцким Большой Каретный.

Связь между этими временами больше чем разница. Связь видимая — в открытии шестидесятниками всей культуры начала века. Магической музыкой звучали имена Василия Розанова, Андрея Белого, Василия Кандинского, Павла Филонова, Николая Гумилева, Малевича — огромный список Парнаса Серебряного века. Их не просто заново прочитывали и познавали, увлекаясь их трагическими судьбами, уготованными для них культурной политикой строителей социализма. Их судьбы пронизывали, проникали, таинственно оживали в поколении внуков и правнуков. Их дома и дороги соизмерялись с нашими. До рубежа двух столетий тогда можно было дотянуться рукой, пощупать, пожать встречную руку. Были живы Ахматова, Фальк, Пастернак, Нейгауз.

Усилия целого поколения ушли на восстановление прерванной связи времен. Но это было сторицей вознаграждено творческим толчком огромной силы. Наши духовные учителя ожили после долгой летаргии в новых домах: театрах, выставочных залах, чердачных мансардах и подвальных мастерских. Они рождались вновь через дух богемы, без которой, уверяю вас, искусства не бывает. Не надо только путать распущенность и безделье с богемой, которая есть дом, т. е. духовные связи и среда обитания. Через людей того времени люди оттепели начали помаленьку вспоминать себя. Андрею Арсеньевичу в этом смысле было проще, т. к. его отцом был русский поэт Арсений Александрович Тарковский — последний представитель русского ренессанса начала века. Искомое, как говорится, было дома, но, что, может быть, еще важнее, — внутри.

И еще следует отметить, что кроме искусства для поколения шестидесятников не меньшее значение имело возрождение русской философии XX века, зримое и сущностное постепенное ее обретение. Среди имен русских философов, почти полностью ушедших в эмиграцию, были и те, кто оставался, и один из них — гениальный ученый-философ Владимир Иванович Вернадский.

И вот что интересно. Вернадский не был «чтением» ни Хлебникова, ни Тарковского. Во всяком случае, автору это неизвестно. Хлебников, может быть, и был «чтением» Тарковского, но любимым или значимым поэтом не был. Кроме поэзии отца Андрей Арсеньевич (и это известно) любил Ахматову. И тем не менее связь между тремя названными именами, принадлежащая философии — поэзии — кинематографу, огромна и актуализирована в понятии Земли и If осмоса как Дома, если, повторяем, под домом понимать среду обитания и всяческие связи.

В «Трупах по всеобщей истории» Вернадский писал о «духовном взрыве», который несет в себе личность, «заряженная духовной творческой энергией», но этот «взрыв» не разрушает, а создает новый путь в познании, «мимо которого миллионы людей обычно проходят, его не замечая»

«Всюду и всегда в истории всех наук мы видим, как на протяжений одного, двух, трех поколений одновременно появляются {талантливые люди, поднимают на огромную высоту данную область духовной жизни человечества и затем не имеют себе заместителей. Иногда надо долго ждать, чтобы вновь появились равные им умы или равные таланты! иногда они не появляются». Одно-два или три поколения объединяются Вернадским в созидании и общем усилии по отношению к «данной области духовной жизни человечества», так что можно понимать тему Хлебников — Тарковский не как преемственный, но одновременно из разных точек и в разном языке (литература и кинематограф) путь.

Невероятные усилия, трагические усилия художественного сознания и попытка обретения целостности природы — космоса — истории — человека: столбняк художника перед тайной этих связей, образующих дома в доме человеческом, высшем обретении себя в системе этих связей… Разве легко, разве комфортно жить в таком пространстве? Но Владимир Иванович предупредил, что такого толка художники нечастые гости у нас, особенно если они первопроходцы.

Хлебников родился 28 октября 1885 года в стане кочевников, в степи… он родился в устье Волги, там, где она выходит в Каспий, а умер 28 июня 1922 года в деревне

Санталово в верховьях Волги. Он родился в излете пути и умер, поднявшись к истоку. Родившись в стане кочевников, в степи, он никогда не имел дома и семьи в обычном смысле этого слова. По невидимым для посторонних законам он скитался всю жизнь, неожиданно снимался с места и улетал, но неизбежно оказывался, по наблюдению одного из его биографов — Дуганова, там, где надо. Хлебников не имел дома и не нулсдался в нем. Не умея сейчас доказать, думаю, что слова Ахматовой в «ПоэМе без героя» относятся именно к Хлебникову, а не к Маяковскому, или Недоброво, или еще кому-то.

«Существо это странного нрава.

Он не ждет, чтоб подагра и слава

Впопыхах усадили его

В юбилейные пышные кресла,

А несет по цветущему вереску,

По пустыням свое торжество».

Сейчас «Поэма без героя» исследуется. Известно, что образы поэмы таят не одного героя, а нескольких. В словах Ахматовой о ровеснике Мамврийскому дубу есть перекличка с самохарактеристикой Хлебникова:

«Я стар как мир.

Мне восемнадцать лет».

Это очень серьезные слова. Как бы там ни было, но в «Поэме» образ Хлебникова есть в полноте и четкости характеристик. Стоит отдать также должное Вячеславу Иванову, давшему литературное имя поэту Хлебникову — Владимир.

Поэтическое сознание Хлебникова уже до 1916 года рождает термин «будитель» применительно к русским футуристам. Их эпатажность была в духе времени «сценической маской карнавала» начала XX века, которой они заявили о себе.

«Будетляне» мечтают о создании Общества председателей Земного Шара. И если по социальной номинации вызов Хлебникова — «Я председатель Земного Шара» — кажется наивным, то поэтически как раз выражает существо той глубокрй, прочной интимной связи, которая реально была у нега с Миром и Космосом.

Отсюда уникальный поэтический эксперимент создания «всеязыка». Усилия Андрея Тарковского в направлении языка кино также могут быть определены как «всеязык».

Свой дом уже тогда переименовав Земным Шаром, Хлебников соединил человека с планетарным сознанием в XX веке — веке космоса и воздухоплавания, когда в семью древних стихий: воды, огня, земли — воздух вошел не только знаком неба.

Не хотелось бы, чтобы чисто социальную планетарность Маяковского мы спутали с экологической Хлебникова и, добавлю, Тарковского, в отличие от Хлебникова Тарковский хотел быть человеком прочного дома и оседлости. Все его знакомые дома комфортабельны и любимы. Перед самой смертью он собирался в Италии, в местечке Сан-Грегорио, строить собственный дом. Скиталец волею судьбы, он облюбовал место на вершине холма, склоны которого были деревушкой, напоминавшей изображение древних фресок. Старинная башня входила в ансамбль дома-крепости. Дом-крепость, так же как изысканность в одежде, чувство предметности, должен был создать защиту и земное притяжение оседлому скитальцу Беспредельности. Строительство в Сан-Грегорио связано было с мечтой сделать этот дом международным центром исследования духовных проблем современности.

В итоге же все дома, в которых прожиты обе жизни (по эту и по ту сторону границы), стали не более чем стенами для мемориальных досок. Тарковский, по его словам, очень любил свой фильм «Ностальгия», где его тезка Дндрей Горчаков ни разу за весь фильм не снял пальто. «Звезды смотрят в душу с черного неба» — это из поэмы Хлебникова «Труба Гуль-муллы», а из «Каменной бабы»: «Смело смотри большим мотыльком, видящий Млечным Путем». Какая точная наглядность в установлении связей сознания, духовного ясновидения с беспредельностью микро — и макромиров. Из «Зверинца»: «…орел смотрит на небо, потодо на лапу». В «Запечатленном времени» читаем: «…область художественного сознания мира напоминает мне огромную систему внутри законченных и замкнутых сфер, не отменяющих друг друга, но дополняющих и обогащающих. Накапливаясь, они организуют особую сверхобщую сферу, разрастающуюся в бесконечность». Те же масштабы и природные сопоставления мы видим и в «Солярисе». От капель воды — к благодати водяного омовения, воскрешения, к таинственному деятельному сознанию Мирового океана, который и ведет себя согласно тому, кто вступает с ним в контакт, в сопоставлении Космического и Земного домов.

Ностальгия художника XX века не ограничена домом как местом рождения. Свою национальную принадлежность он несет в себе. Он сам — часть своей культуры и языка, где бы он ни был. Эта общая с Хлебниковым ностальгия высокой человеческой болезни, описанной Вернадским, в ощущении себя не только частью «своего», но и «вселенского» дома. «Привыкший везде на земле искать небо, я и во вздохе заметил и солнце, и месяц, и землю. В нем малые вздохи, как земля, кружились кругом большого». Это сказал Хлебников, но мог бы сказать и Тарковский.

Гулливер-Велимир был раскованнее, естественнее, свободнее Андрея Тарковского. Тарковский не мог «Господу ночей» сказать «братишка», в нем не было сладостного забвения страха. За пятьдесят лет пропасть сильно приблизилась к нашим ногам. Одна из работ Велимира названа им «Время — мера мира», Тарковского — «Запечатленное время». Поиски единого дома в связях природы, человека, вселенной ведут обоих разными путями к эпической форме повествования, которую у Тарковского можно проследить от «Иванова детства» и «Андрея Рублева» до «Жертвоприношения».

Именно эпическая форма с ее укрупненными метафорическим образами природы, предметов и характеров точнее характеризует его стиль, чем распространенное определение — фрески. Как и Хлебников, он художественно живет в эпическом мире и, что еще важнее, во времени, а точнее, временах, в «сейчас» и в «вечно».

Ведь мир Тарковского, лишающегося временного дома, одновременно осуществляется через героев и природу в настоящем — ровно столько же, сколько в прошлом и будущем. Тарковский принадлежал к поколению, восстанавливающему через всеобщие связи пути и дома мир нравственной, культурной и природной экологии. Психологическая среда отношений далека поэзии Хлебникова.

И, наконец, последнее замечание короткого очерка — это связь Востока и Запада для России, их взрывная нерасторжимость.

Древняя, породистая дагестанская кровь по линии отца и исконно русская интеллигентность со стороны матери — Марии Ивановны Вишняковой — у Андрея Арсеньевича Тарковского.

«В моих жилах есть армянская кровь (Алабовы), — писал в автобиографии Хлебников, — и кровь запорожцев (Вербицкие), особая порода которых сказалась на том, что Пржевальский, Миклухо-Маклай и другие искатели земель были потомками птенцов Сечи». Какое определение — «искатели земель»! И здесь у обоих проходит молния, соединяющая две стихии.

Оба знали-о своей смерти, ибо многое о себе ведали, и обоим умирать было трудно.

«Всей силой своей гордости и самоуважения я опускал руку на стрелку судьбы, чтобы из положения внутри мышеловки перейти в положение ее плотника» — так выразил Владимир Хлебников усилие одного пути, которое в равной мере относится и к Андрею Тарковскому.

Григорий Померанц[87]У дверей замка

I

Мне уже приходилось писать об Андрее Тарковском. Но в разговоре об искусстве нет окончательных истин. Случай заставил меня пересмотреть свои старые впечатления, и я почувствовал семь фильмов как семь глав одной серии. Насквозь субъективной и в то же время «транссубъективной», как сказал бы Бердяев. И в этом лирическом эпосе все главы оказались нужны — и совершенно удавшиеся, и менее удачные. Ничего нельзя отбросить. Подобно поискам Сталкера, все повороты пути режиссера ведут к одной цели. Сталкер видит, что Писатель и Профессор ничтожны, что они бесконечно далеки от «сокровенного желания», да и сам он не дорос до него, и все же не теряет надежды, идет к комнате, где может просиять свет, и ведет за собой других.

В единстве серии мальчик из «Иванова детства» сблизился с мальчиком из «Зеркала», военные приключения отодвинулись назад, а вперед вышел вопрос, с которым Иван Карамазов обратился к Богу: почему страдают дети?

И как жить человеку, ранимому, как ребенок, в этом страшном мире? Частные вопросы тонут в сверхвопросе: как светиться в мире, утопающем во тьме? И Отечественная война, и XV век, и научная фантастика, и современность — только точки, в которых этот вечный вопрос выходил из глубины наружу.

Сразу за «Ивановым детством» Тарковский почувствовал, что был в России человек, знавший решение, — Андрей Рублев. Время, когда жил Рублев, было не лучше нашего (это в фильме показано). И все-таки он сумел написать «Троицу», написать иконы звенигородского чина с обжигающим Спасом. Фильм «Андрей Рублев» — попытка показать, как это вышло. Но попытка захватывает только как замысел. Воплотить его не удалось. Режиссер все время соскальзывает на то, что ему легче понять, на обстановку, в которой Рублев жил, создает несколько ярких новелл — и не умеет войти во внутренний мир святого. Лица Андрея Рублева и Феофана Грека не складываются в моем уме с рублевскими и феофановскими ликами. Но в единстве серии неспособность впрямую подойти к тайне святости становится подступом к «Солярису».

Цельность просветленного духа метафорически представлена там планетой, где сознание родилось без распада жизни на особи, в нераздельности Мирового океана. И беспомощность ученых-космонавтов, не умеющих вступить в разговор с Солярисом, — метафора неудач дробного ума подойти к тайне святости и Бога. Сознание, зарывшееся в анализ частностей, неспособно мыслить Целое, неспособно (если воспользоваться языком Сент-Экзюпери) связать двойственность и дробность «Божественным узлом». Солярис отказывается вступить в разговор с учеными на их языке. Он молчаливо требует постичь его язык. Они этого не понимают и пытаются действовать силой, жесткими лучами (подобием «мозгового штурма» проблемы, требующей скорее тихого вглядывания).

В ответ Солярис вызывает из их памяти то, что хотелось забыть, и мучает воспоминаниями.

Чувство вины, охватывающее космонавтов, напомнило мне «Сон смешного человека» Достоевского. Смешному человеку так же недоступно Целое вселенной, как космонавтам — целостность Соляриса. Жесткие лучи, направленные в нераздельность океанического сознания, — подобие ума, вторгшегося в жизнь планеты, не знавшей грехопадения. Защититься планета не сумела. Но здесь сюжеты расходятся.

Оборона Соляриса напомнила мне опыт двух американских психологов лет 20 или 30 назад. Большой группе пациентов (более 200) был дан препарат LCD. Одиннадцать человек пережили вспышку внутреннего света, наподобие той, которую иногда вызывает любовь или красота; другая группа (примерно 35 или 36 человек) испытала острое чувство вины за какие-то свои поступки; этот призыв к покаянию врачи поняли как болезнь и лечили ее. Остальные — около 80 % — увидели нечто вроде телевизионной рекламы, яркие образы вещей. Персонажи фильма «Солярис» принадлежат ко второй группе с разной степенью чувствительности к мукам совести. Один кончает с собой, другой доходит до духовного сдвига, до попытки жертвенной любви. Это высшая нравственная точка героя второй группы, и фильм «Солярис» — единственный, где эта точка достигнута. Я думаю, что именно вторая группа составляет большинство среди зрителей Тарковского.

— Искусство позволяет предчувствовать то, к чему человек отчасти уже расположен. Иконы Рублева захватывают тех, кто в американском опыте попал бы в первые 5 %, они поразили Тарковского, но изнутри он умеет видеть и показывать только людей второй группы. Люди этой группы, смотря «Солярис» или «Зеркало», испытывают аристотелевское очищение через страдание, видят обнаженными свои проблемы и сквозь свою боль — проблески внутреннего света. Люди третьей группы способны оценить Тарковского только случайно, под влиянием какого — то потрясения. Обычно они скучают и не понимают, что снобы находят в этой тягомотине.

Между тем Тарковский блуждает вокруг тайны святости и Бога, как господин К. - в романе Кафки «Замок». И после «Соляриса» поиски очистительного покаяния продолжаются в «Зеркале». Это прямое продолжение исповеди космонавта о неспособности любить жену, любить мать. Но перелома в «Зеркале» нет. Я нахожу в фильме скорее аналог терзаний героя «Подполья»: сознание своего несовершенства, неспособность исправиться и самоказнь. А вместе с тем — то, что Достоевский понял на каторге и от чего он бежал в миф о народе-богоносце: люди попроще, окружающие мятущегося интеллигента, только жизнеспособнее его; но в их живучести нет нравственного превосходства.

Режиссер не ищет остатки фольклорной почвы, кое — где уцелевшей, сказывается исторический опыт. Фольклорный народ в XX веке превратился в народную массу. Можно учиться только у одиночек, не умеющих жить как все: у женщин, верных сердцу, странному и иногда безумному по нормам массового сознания, и у некоторых детей. В фильме «Зеркало» нет противостояния интеллигенции и народа. Ни интеллигенции, ни народа в старом смысле этих слов нет больше. Есть противостояние мужчин, у которых ум подавил духовную интуицию, и странных женщин, «пронзающих» своей хрупкой красотой. И те и другие не народны. Голодная женщина, продающая серьги, так же далека от сытой женщины, покупающей серьги, как далек от военрука мальчик, поворачивающийся по команде «кругом!» на 360°, противопоставляя правде войны свою детскую правду. В обоих столкновениях с массовым человеком Тарковский на стороне чудака и чудачки.

Я встречался с «Зеркалом» не раз и всегда по-новому. Ассоциативные связи там так тонки, что легко рвутся. Иногда одна деталь разрушает восприятие целого. При первом просмотре меня оттолкнула смерть героя от ангины. Показалось, что режиссер слишком жалеет свой двойник. Только реальная кончина Тарковского поставила сцену смерти в ряд с предчувствиями Лермонтова и Гумилева. Но и сегодня я не могу понять, почему Лиза, оскорбив Машу, пританцовывает от радости; почему именно Лиза винит Машу за разрыв с мужем (то, что она говорит, было бы естественнее в устах мужчины, оправдывающего свое предательство); и наконец, я только в перспективе серии фильмов могу угадать в Маше черты Марии Тимофеевны Лебядкиной. Зрителю, видимо, приходится мириться со склонностью Тарковского вставлять захватившую его мысль в самые неподходящие уста: маленькой девочке — стихи об угрюмом огне желания, а младшему школьнику — письмо Пушкина Чаадаеву. Быть может, Тарковскому иногда хочется и высказать что-то свое, исповедальное, и скрыть исповедь.

Восприятие «Зеркала» можно сравнить со слушанием коротковолновой передачи. Чуть потеряешь волну — и начинается шум. Но если остаешься на волне, то возникает чувство расширяющихся и расширяющихся горизонтов. За историей двух поколений мужчин, повторяющих одни и те же ошибки, открывается история всей России (и не только России). Тоскуют во тьме хрупкие люди, ожидая неопалимой купины, которая покажет им дорогу из страны рабства. На каждом шагу они уступают место грубым и жадным, и даже в интимной жизни мужчины предпочитают утонченным героиням яркую чувственную силу. Атмосферы кошмара грубые не замечают, а хрупкие дрожат от страха, страх унижает их. Но интеллигентское подполье становится в «Зеркале» точкой, из которой мир смотрится без декораций: толпы рабов бредут по дорогам войны, по дорогам истории, увязая в грязи, — а потом, не сознавая своего рабства, размахивают красными книжками, требуя казни оппортунистов… То, что во втором случае это китайцы, не меняет дела. Русской массой так же манипулировали.

Начинает вырисовываться образ героя нашего времени. Маша и Наталья — только предчувствие его. Слово о юродстве не приклеивается к Маше. Для юродивой она слишком изящна и недостаточно близка к ясновидению. Маша никого за собой не поведет. Она просто отказывается от выполнения команд времени. Отказывается робко, без цветаевского взрыва гнева:

«Отказываюсь быть

В бедламе нелюдей,

Отказываюсь выть

С волками площадей…»

И все же обвинение в юродстве значимо. Оно показывает, что Тарковский искал. На фоне «Сталкера», «Ностальгии» и «Жертвоприношения» это обвинение перестает быть обвинением. Наоборот — становится меткой, сделанной ангелом, как в пророчестве Иезекииля ангел метил избранных буквой «тов» (добро). Начиная со «Сталкера» герои Тарковского — юродивые, блаженные, святые дураки.

Сравнительно с великими святыми они стоят только на пороге святости. Но традиция принимала их в святцы. Их легче любить. В самом отрицании обыденного они ближе к нему, чем святость, парящая так высоко, что к ней и подступить трудно и непонятно, какими красками ее рисовать. Не случайно любимые герои Достоевского несовершенны в своей святости и именно несовершенством своим понятны нам и сродни нашему сердцу.

Сталкеру недоступно то, что Серафим Саровский показал Мотовилову: «стяжание Святого Духа» до преображения, до чувства физически ощутимого света, тепла и благоухания в холодную осень. До того, что можно взять кисть и краски и писать ангелов «Троицы», писать Спаса и вместить в линии и краски угль, который чудесным образом начинает гореть в груди зрителя, созерцающего иконы. Удел Сталкера — тоска по преображению. Эта же тоска — в итальянском чудаке, завещавшем нести, укрывая от ветра, негаснущую свечу, и в безумце «Жертвоприношения».

Однако фильмы неравноценны. В «Сталкере» само движение по зоне метафорично, становится притчей о внутреннем пути человека и захватывает всю авансцену (не только тех, кого видим, но и других, о ком только говорят). Остальное — где-то в тени. А в «Ностальгии» и «Жертвоприношении» искатель так же одинок, как русский режиссер в эмиграции. Он чужой и среди спокойно верующих, и среди спокойно не верующих. Его смятение ни в ком не находит отклика, и сам он ни в чем не уверен. Ум толкает к вере, а сердце не верит. Парадоксальным образом именно в зарубежных фильмах герой Тарковского ищет спасения в «почве», в традиции обряда, или пытается выстроить новый обряд, опираясь на архетипы соития и жертвоприношения. Видимо, именно острое чувство беспочвенности толкает к почвенничеству.

Подобие неопалимой купины встречает нас в фильмах Тарковского скорее в обычном кусте, увиденном с цветаевской интенсивностью. Картины природы иногда полны таинственной глубины. Когда в «Солярисе» дважды повторяется мотив водорослей, колеблемых струей воды, я вспоминаю закатный луч, протянутый Раскольникову, протянутый нашему уму, запутавшемуся в своих проблемах. В деревьях и травах, покорных Богу, просвечивают «божественные энергии», как назвал это Григорий Палама, просвечивает, через эти энергии, сам Бог.

«Когда б мы досмотрели до конца

Один лишь миг всей пристальностью взгляда,

То нам другого было бы не надо

И свет вовек бы не сошел с лица.

Когда б в какой-то уголок земли

Вгляделись мы до сущности небесной,

То мертвые сумели бы воскреснуть,

А мы б совсем не умирать могли.

И дух собраться до конца готов,

Вот-вот, сейчас… Но нам до откровенья

Недостает последнего мгновенья,

И громоздится череда веков».

З. Миркина

Последние фильмы договорили только то, что было ясно уму Тарковского и что в подсоветском тексте приходилось высказывать метафорически (что искусству иногда идет на пользу). Впрямую эту мысль можно выразить словами ап. Павла: «Где мудрец? Где книжник? Где совопросник века сего? Не превратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?.. Но Бог избрал немудрых мира, чтобы посрамить мудрых» (1 Коринф., 1). И Сталкер открывает Писателю и Профессору заповедь, чего нельзя делать, приступая к поиску утраченной цельности. В зону нельзя входить с оружием (так же как нельзя было грубо вторгаться в целостность Соляриса). И надо быть очень осторожными с фанатиками научных идей.

Впервые это открытие сделал Достоевский; поэтому он так жесток к идейным героям, гораздо жестче, чем к пьяницам и сладострастникам. В XX веке открытие несколько раз повторялось. Коржавиным: «у мужчин идеи были; мужчины мучили детей». Галичем (бойтесь того, кто знает, «как надо»). Персонаж «Жизни и судьбы» Гроссмана, Иконников, развернул перед нами целую картину истории и сделал вывод: ни один мерзавец не совершил столько зла, как фанатики идеи, рыцари идеи добра.

Современный мир живет в постоянном кризисе и не может обойтись без планов спасения. Но сами планы становятся лекарством, которое хуже болезни. Нужно противоядие, противовес инерции интеллекта. И противовесом становится то, что Иконников назвал дурьей, бабьей добротой. Нужно «кихотическое», донкихотское, безумное добро сердечного порыва — сказал Юрий Айхенвальд, подводя итог размышлениям диссидентов в книге «Дон Кихот на русской почве». Иначе нас может погубить размах «целенаправленного добра».

Николай Федорович Федоров когда-то определил русский государственный строй как самодержавие, ограниченное институтом юродивых. Судя но фильмам «Человек дождя» и «Форест Гамп», этот институт понадобился и в Америке. Даже если удастся показать влияние последних фильмов Тарковского, что-то вдохновило американских режиссеров на их собственной родине. И у американского социолога Роберта Беллы я встретил призыв удерживать деятелей от охватывающего их транса.

Чудак, нашедший опору в царствии, которое не от мира сего, по ту сторону идей, концепций, планов, компьютеров, Интернета, кажется безумцем, юродом. Он беззащитен, уязвим. Но Бог дает «идиотам» неотразимое обаяние. И Андрей Тарковский это обаяние чувствовал. Он сделал юрода проводником к замку. У запертых ворот замка творчество его останавливается.

II

Творчество Тарковского относится к широкому кругу явлений, которые Даниил Андреев назвал вестническими. Определение вестничества дается в «Розе мира», книга 10, глава 1 (страницы в разных изданиях не совпадают)

«По мере того как церковь утрачивала значение духовной водительницы общества, выдвигалась новая инстанция, на которую перелагался этот долг и которая в лице крупнейших своих представителей этот долг отчетливо сознавала.

Вестник — это тот, кто, будучи вдохновлен даймоном (подобие сократовского демона-вдохновителя. — Г. 7.), дает людям почувствовать сквозь образы искусства в широком смысле этого слова высшую правду и свет, льющий из других миров. Пророчество и вестничество — понятия близкие, но несовпадающие. Вестник действует только через искусство…

С другой стороны, понятие вестничества близко к понятию художественной гениальности, но не совпадает с ним. Гениальность есть высшая степень художественной одаренности, и большинство гениев были в то же время вестниками — в большей или меньшей степени, — однако далеко не все. Кроме того, многие вестники обладали не художественной гениальностью, а только талантом».

Андреев дает список вестников: «Тютчев, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Мусоргский, Чайковский, Суриков, позднее Врубель и Блок». Прочитав список заново, я почувствовал, что со многим не могу согласиться. И сразу же пришла в голову первая поправка: дело не только в кризисе церкви. Развивая свою мысль, Андреев вспоминал И. С. Баха, Андрея Рублева… Да и в древности откровение приходило не только к законодателям, пророкам, проповедникам. Что такое псалмы Давида, Песнь песней, книга Экклезиаста и книга Иова? Это стихи и поэмы, которые умные левиты ввели в Святое Писание.

Если выйти за рамки иудео-христианской традиции, то в Индии вообще не было никаких справок о святости, никаких постановлений. Поэтов канонизировала память хранителей традиции. Что такое Веды индуистов? Адигрантх сикхов? Это сборники стихов. Что такое Бхагават Гита (песнь Господа) или Гита Говинда (песнь о пастухе)? Это поэмы. Новое духовное течение начиналось со стихов, потом эти стихи комментировались, возникали упанишады и даршаны (системы религиозной философии). Примерно как философия Хайдеггера, по его собственным словам, может рассматриваться как комментарий к «Дуинским элегиям» Рильке.

Мохаммеда сперва считали безумным поэтом; а потом, когда он стал законодателем, поэтическое откровение в мире ислама пробилось у суфиев. Их преследовали и казнили, но в конце концов ортодоксы примирились с суфизмом. И сегодня именно суфийская поэзия привлекает к исламу немусульман, становится неотделимой частью мировой религиозной культуры.

Организованная религия никогда не контролировала всей мистики. Мистические прорывы в творчестве поэтов так же стары, как сама религия. Но сегодня они приобрели особый смысл. Поэты, художники прорываются сквозь атеистическую культуру. Они свидетельствуют о реальности священного и вечного людям, для которых Бог — гипотеза, без которой легко обойтись, миф — это ложь, которой морочат дураков, и мир, освоенный умом, целиком укладывается в пространство и время. В этом пространстве и времени есть культура, есть поэзия. Для какого-то меньшинства поэтическое, в широком смысле этого слова, заменило священное. Это то, что придает жизни смысл. Я формально относился к неверующим, но травля Пастернака в 1958 году, была для меня кощунством и толкнула подумать, как бороться с кощунствующей властью.

В стихах я искал свою веру. В 1959 году мы вместе с Ирой Муравьевой начали составлять молитвенник интеллигента. Начали с Тютчева, наложили закладок в однотомник. Храню их до сих пор, хотя после смерти Иры почувствовал, что этих стихов мне мало, нужны какие-то другие стихи, чтобы заполнить дыру в сердце. Я по-прежнему любил Тютчева и Блока, а также Гумилева, Мандельштама, Цветаеву (которых Андреев не упомянул), но зубную боль в сердце они не залечивали, только смягчали. Задним числом прихожу к выводу, что есть вестники и вестники. Одни передают только смутное ощущение священного, дарящего жизни смысл, другие (их очень мало и в XIX, и в XX веках) способны ответить Иову. Видимо, надо отделить вестников от предвестников. Это первая поправка, первое уточнение концепции Даниила Андреева.

Второй вопрос: что передает вдохновение вестников? Только ли вести из миров иных? Я вполне допускаю, что существуют где-то миры, более продвинутые к духовному свету, чем наш, и к нам идут импульсы оттуда — а также из миров, еще больше погрузившихся в духовную тьму. Если можно, сидя в Москве, сосредоточиться на больном колене старушки в Нью-Йорке и подлечить ее (а такой случай я наблюдал), — то, видимо, некоторые импульсы передаются через нераздельную вечность, минуя пространство и время, и будь расстояние в несколько парсеков, оно ничего не меняет. Я готов представить себе вторую ипостась как незыблемое вечное тождество Сына Божьего, страдающего и воскресающего в пространстве и времени, и именно это созерцать как слово, без которого ничего не начало быть, что начало быть. Но есть еще Бог как Дух, разлитый повсюду и всюду доступный сосредоточенному взгляду.

Слова о мирах иных были сказаны Достоевским и означали у него примерно то, что Андреев назвал мирами просветления и мирами возмездия (по-старому говоря, небом и преисподней). Андреев представил себе наряду с этим и множество физических миров. Но живой опыт Андреева не укладывается полностью ни в то, ни в другое. Его проживание на реке Неруссе 29 июля 1931 года не открыло неземных миров, только землю — но как сияющее целое, как мир повседневного опыта, подсвеченный изнутри и преображенный. Это было взглядом на грешную землю с высоты более чем птичьего полета, когда темные подробности отступали и все слилось в сияющем единстве. Переживание описывается в «Розе мира», книга 5, глава 2; цитируется в моей книге «Страстная односторонность и бесстрастие духа», с. 284–285.

Это не весть из миров иных, это взгляд в глубину до бессмертия и вечности — здесь, теперь:

«Когда б мы досмотрели до конца

Один лишь миг всей пристальностью взгляда,

То нам другого было бы не надо

И свет вовек бы не сошел с лица.

Когда б в какой-то уголок земли

Вгляделись мы до сущности Небесной,

То мертвые сумели бы воскреснуть,

А мы б совсем не умирать могли…»

З. Миркина

Вестник — это поэт, музыкант, художник, сумевший доглядеть мир до Бога и передать средствами искусства свое знание Бога (а не только надежду на это знание). Вестник не устает в небе. Он чувствует себя там как дома. Другое дело — предвестник. Его взлеты — только проблески. Бессмертную картину проблеска нарисовал Тютчев: «эфирною струею по жилам небо протекло», и сразу затем — падение «в утомительные сны»…

«Мы в небе скоро устаем,

И не дано ничтожной пыли

Дышать божественным огнем…»

Гении XIX века, названные Андреевым, — почти всегда только предвестники. А к вестникам (из тех, кого он называл) я бы отнес Рублева, Баха, с некоторыми оговорками Достоевского; и в XX веке — Тагора, Рильке, самого Андреева. Предвестники устают в небе или только тоскуют по нему и не умеют добраться; или кружатся у закрытой двери, подобно Кафке. В этом ряду я вижу и творчество Тарковского. Он сделал то, что мог, и оставил в наследство поставленную задачу. Не только перед художественными гениями и талантами, но перед каждым человеком. Ибо главное выходит за пределы искусства. Главное — не то, как высказать (многие духовные гении молчаливы или косноязычны), а само переживание, сама встреча со священным. У св. Силуана никакого мастерства не было, но он обошелся без мастерства, без искусства. И напротив: самое большое мастерство не заменяет встречи. Иногда оно прямо мешает ей: «Защита Лужина» — замечательный пример бегства от своей духовной задачи, прикрытой искусством игры в шахматы. От этой задачи нам, однако, никуда не уйти, если мы хотим сохраниться: каждый — как личность и Россия — как ветвь мирового духовного развития.

Паола Волкова«По ком звонит колокол»

В октябре 2003 года «Ковент Гарден» в Лондоне возродил в семикратном повторении оперу Модеста Мусоргского «Борис Годунов» в честь 20-летнёй годовщины со дня ее первой постановки в 1983 году Андреем Тарковским. Какое же значение должна была иметь эта опера, чтобы вернуться к ней 20 лет спустя! И немалые деньги затратил на возобновленную постановку «Ковент Гарден».

Тогда, в 1983 году, помощником Тарковского была театральный режиссер Ирина Браун. Обоим повезло. Ирина родилась в России и хорошо знает русский язык. Во время работы над оперой она (представьте этот труд!) записала весь процесс создания оперы на репетициях, в поисках, беседах и, наконец, окончательном, сценическом варианте. Записала не только все реплики и пожелания режиссера Тарковского, но и время исполнения арий, пауз, т. е. хронометрическую кривую, что есть самое главное. Именно воспроизведение темпа, ритма сохранило ту энергетику, которой опера была изначально заряжена. Опера за 20 лет не потеряла ни своего темперамента, ни напряжения. Ирина строго проследила и за тем, чтобы декорации не были модернизированы, последовательно охраняя всю стилистику от деформации времени. Для Николая Двигубского, художника-сценографа, «Борис Годунов» — вторая совместная работа с Андреем Тарковским. Первой был фильм «Зеркало». Основная декорация на протяжении оперы остается неизменной. Ее смысл раскрывается изобразительными метафорами: вековыми культурными наслоениями, горами «мусора истории», расположенного по обе стороны от боковых кулис, и порталом с подвесным колоколом. По ком и когда звонит колокол на Руси? По ком звонит он в опере Мусоргского? Основное пространство сцены освобождено для сложного сценического действия музыкальной трагедии. Лаконичные детали-метафоры определяют, иногда усиливают мизансцены.

«Борис Годунов» — трагедия. Трижды трагедия. Написанная Пушкиным, Мусоргским, поставленная Тарковским. Трагедия на уровне античной или шекспировской.

Пушкин действительно «наше все». Он основоположник современной прозы, романа (в стихах и прозе), поэм, лирической и философской лирики, исторического романа и исследований. Литература XIX века развила все эти жанры. Но историческую трагедию написал только он.

«Годунов» Пушкина — трагедия в том же смысле, как, например, трагедия о царе Эдипе. Его грех касается не только одного его лично. Он касается истории народа, ввергая безмолвствующую, инертно-беззащитную, бесправную толпу в бедствие, подводя его к последней границе — наступлению смуты. Мы помним из русской истории, что Михаил Романов восходит на престол в результате такой смуты. Смута — время бедствий и унижения, особенно там, где законом правит единовластие. Царь Эдип ищет виновника мора и, обнаруживая его внутри самого себя, себя же и карает. Познавая себя, карая себя, снимает роковое заклятие со страны, которой правит. Там, где нет законов, должна быть совесть монарха. И если где-то в Угличе зарезан царевич, законный наследник, корона не удержится на голове самозванца. Кровь рождает кровь. Самозванец рождает смуту и самозванца.

«Но кто же он, мой грозный супостат?

Кто на меня? Пустое имя, тень —

Ужели тень сорвет с меня порфиру…»

Сомнение, тревога в душе Годунова. Страх вступить на престол. С этого и начинается трагедия «Борис Годунов».

Воротынский:

Ужасное злодейство! Слушай, верно,

Губителя раскаянье тревожит:

Конечно, кровь невинного младенца

Ему ступить мешает на престол.

Шуйский:

Перешагнет! Борис не так-то робок!

Какая честь для нас, для всей Руси!

Окружение царя лицемерно. Шуйский сам примеривается к престолу, а народу все равно. Кто поэффектнее — за того и кричат. И только юродивый Николка, у которого одну копеечку и ту украли, отказывается молиться за царя-ирода.

Царь:…Молись за меня, бедный Николка.

Юродивый (ему вслед): Нет! Нет, нельзя молиться за царя-ирода — Богородица не велит.

Трагедия о Борисе — история греха и покаяния. Его, Бориса, покаяния. Отрепьевы не раскаиваются. Им никого и ничего не жалко. Борис умирает в покаянии. Самозванца Гришку убивает та же толпа, которая кричала на царство «царевича» Дмитрия — самозванца.

Мусоргский написал оперу, адекватную тексту Пушкина. Он акцентировал главное: Грех-Покаяние-Необратимость трагедии. Но главное — Покаяние.

Нарядные, в вечерних платьях, выпивающие шампанское в буфете «Ковент Гардена» (а это очень дорого), платящие за билет на балконе по 200 фунтов реагировали именно так, как хотели бы авторы оперы и как требует того театр. Гробовое молчание по окончании и почти час (!) (сама участница) шквальных аплодисментов. Аплодисменты — театральная форма понимания и благодарности.

Видимо, нужен все-таки опыт бескорыстных размышлений, чтобы понять, почему Тарковскому необходима была эта постановка.

Мусоргский своим гением сотворил оперный эквивалент Пушкину, усилив основную линию плача и трагедии. Вот Чайковский ни в «Евгении Онегине», ни в «Пиковой даме» даже не приблизился к уровню текста Пушкина. Его оперы «по либретто» или по мотивам, состоящие из всенародно любимых арий. Мусоргский писал либретто сам, он внутренне понимал то, что пишет, глубоко лично. Его музыка рождает образ, пафос исторической трагедии.

А Тарковский? Он единственный, кто из всех наших современников приблизился к пониманию трагического именно в антично-шекспировском смысле. Годунов не только историческая трагедия. Это трагедия «внутреннего человека»[88]. Внешние события важны, но трагедия случается, только если она внутренняя, как Эдипа или Короля Лира. Она всегда экстремальна по форме и прекрасна, потому что лишена обывательщины. Трагедия дышит, направляется Смертью и Любовью. Подобно бедным детям, ставшим реальной историей, — Ромео и Джульетта. Они стали высшей и вечной реальностью, хотя во временной истории их, может быть, вовсе не было или они были другими. Сегодня более чем известно, что Борис не убивал наследственного эпилептика и не лишенного странностей, царевича Дмитрия. Наука защитила Бориса. Но все равно прав Пушкин. Был-то Борис самозванцем. Поэт Пушкин ближе к реальной трагической истории, чем историк со своей юридической историей факта. Ахматова знала, что говорит, когда сказала: «Поэт всегда прав».

Внутреннее переосмысление самого себя, всего — чем и как ты жил, состояние потрясения, покаяния, отказа от всего заблуждения предшествующей жизни. Не потому ли Андрей Арсеньевич так любил «Ностальгию». Постановка «Бориса Годунова» располагается между «Ностальгией» и «Жертвоприношением». Вместе с «Годуновым» он создал великую трагическую трилогию. На острове Готланд он был уже в полосе свободы, необходимой «внутреннему человеку». Таким становится на наших глазах и Александр в своей жертвенной любви и бесстрашном отказе от эгоизма на пути к спасению. К жизни «сначала», но иной, чем была та, в которой он был актером, писателем, отцом. Нить от пушкинского «Годунова» к «Александру» Тарковского протянута через тему сына, Отца и сына. Предсмертный монолог умирающего Бориса обращен к сыну Федору, к своему наследнику, к будущему.

«Умираю,

Обнимемся, прощай, мой сын,

Ты царствовать начнешь… О Боже, Боже!

Сейчас явлюсь перед тобой — и душу

Мне некогда очистить покаяньем».

Слова Годунова, обращенные к Федору, — завет стать человеком, вочеловечиться, быть справедливым, честным, праведно жить и править.

Тарковского перед смертью тревожило будущее, и он обращался через Александра к Малышу с притчей о «мертвом и живом», о внутреннем ежедневном усилии. Увы! Не очень-то все оптимистично. Федор был убит, Карделия умирает на руках Лира. На то она и трагедия. Может быть, дело не в том, чтобы кого-то научить впрок. Свой путь проходит каждый и до конца. Царь Эдип прозревает в слепоте. Не свет глаз, но внутреннее прозрение. Поступок, направленный на себя. Повенчанность с любовью и смертью. Кульминация трагедии, ее пафос в готовности, в «молении о Чаше», а не в нравоучении. Удел высоких душ. Пушкин написал слова: «С отвращением читая жизнь свою». Примерно такие же слова написал о себе Микеланджело.

Сегодня не время трагедий, но фарсов. Трагедий никто не пишет и не может ставить. Конец европейской трагедии. Не есть ли это свидетельство отсутствия высшего усилия зрячих душ, а тем самым и бездны падения?

Вот почему на «Бориса Годунова» билеты нельзя было купить, а слезы лились, и ты этого сам не замечал, и зал долго аплодировал стоя. Молча.

Колокол в финале оперы звонит, возможно, и по тем, кому неведом высокий пафос внутренней, или, иначе говоря, исторической судьбы. Эпохе, обреченной на циническое прозябание и самодовольство.

Александр МишаринО друге и соавторе[89]

Уже прошло более двадцати лет, как тебя не стало, а я все никак не решусь написать о тебе. Сначала просто не верилось, что ты умер — ты там Далеко, за границей… Ты часто снишься мне, и в моих снах ты по-прежнему живой. То хвастаешься новой летней ковбоечкой, то просто смеешься, открывая мне входную дверь… Все это еще там, на старой квартире напротив Курского вокзала…

Больным, немощным ты мне не снишься — я не видел тебя последние четыре года твоей жизни. Мы расстались с тобой в Риме летом 1982 года. А познакомились в 62-м…

Те же двадцать лет, только живой, родной, дружеской близости. Она — яркая, молодая, открытая жизнь — по — прежнему жива в моей душе. Ты никогда не умрешь для меня — самый близкий, великий, родной мне человек. Она — наша совместная жизнь — вплела в себя так много — разговоров, споров, ссор, совместной работы, обид друг на друга, примирений, недопонимания и в то же время безмерной, животворящей радости самого бытия, божественных поисков и откровений.

Их так не хватает мне! Так не хватает Тебя, нашего содружества, когда мы отдалялись, обижали друг друга… а потом с такой же яростью мирились, обнимались, смеялись друг над другом… И все становилось по-прежнему…

Поэтому я не хочу думать о тебе в гробу… Не хочу даже представить тебя на похоронах… Ты для меня остался сияющим, молодым, светящимся добротой и открытостью в те последние четыре дня моего пребывания в Риме — на Вилле Боргезе, в Соборе святого Петра, вечером в каком — то ресторане, где ты угощал меня и двух наших спутниц — Лору Гуэрру и Вику Токареву — вкуснейшим мясом бычков, которые еще в полдень бегали но лужайке.

Помню, как в день моего отлета ты все совал мне деньги: «Купи выпивку в дьюти-фри». Их оказалось так много — ты вывернул все карманы! — что мы всей туристской группой купили два баула самой дорогой (тогда еще непривычной для нас) выпивки и упились за время полета до Москвы.

Я помню твои растерянные, детские глаза, которыми ты смотрел мне вслед, и все не уходил, хотя знал, что опаздываешь на важные переговоры…

И что-то кричал мне вслед, что я уже не мог расслышать!

Поэтому мне сейчас страшно начинать эти страницы… Я боюсь потерять тебя за рассказом о тебе… Написанное ведь становится другой реальностью и невольно встанет между живой памятью и живой твоей жизнью. Оно станет третьим. Между твоей жизнью, моей жизнью и этими строчками!

Но будь что будет, я слишком долго молчал… и много ли мне осталось? Может, уже скоро нас ожидает и новая встреча…

Весной шестьдесят второго года я с родителями должен был переезжать в новую квартиру в Измайлово. Я прощался со старым домом в Малом Казенном переулке, куда меня привезли из роддома и где прошли все мои двадцать два года. Однажды вечером, гуляя по своему тенистому переулку, я обратил внимание на незнакомого молодого человека, входящего в наш подъезд. Он был небольшого роста, ладный, какой-то весь подобранный, с внимательным, острым взглядом. На нем были роскошные по тем временам джинсы, пушистый черный джемпер, а его руки были заняты двумя загруженными сумками. Он заметил мой внимательный взгляд и из вежливости чуть кивнул.

Я спросил у соседей, что это за новый жилец в нашем доме.

— А, этот-то… Комнату с семьей снимают. В двенадцатой квартире на третьем этаже.

Потом я еще несколько раз видел этого незнакомца, и мы быстро кивали друг другу и расходились… Мне больше всего запомнилось его острое, с резкими скулами, какое-то чуть хищное лицо, с такими же пронзительными глазами — то ли волка, то ли рыси.

Вскоре я уехал с Малого Казенного переулка, но лицо это — значительное, вся его подобранная, ладная фигура запомнились мне.

Этим же летом я закончил Высшие сценарные курсы и уехал с друзьями в Гагры. Они были тоже кинематографистами, заканчивали ВГИК — было легко, весело, бесшабашно, как только бывает на самом пороге большой и обязательно славной жизни. Говорили часто ночи напролет. Друзья очень хвалили новый фильм «Иваново детство», который я не видел, и называли имя режиссера — Андрей Тарковский. Мне оно ничего не говорило. Потом я прочитал в «Известиях» статью Константина Симонова, в которой была дана почти восторженная оценка фильма, а главное, предрекалось большое будущее его режиссеру…

Вскоре пришло известие, что на Венецианском фестивале «Иваново детство» разделило главный приз «Золотой лев» с фильмом «Семейная хроника» Валерио Дзурлини. Для тех лет это было что-то неимоверное… Триумф! Мировая слава… Венец мечтаний всех нас, Молодых кинематографистов, только входящих в искусство в начале шестидесятых годов.

Вернувшись в Москву, я на следующее же утро побежал к ближайшей киноафише посмотреть, где же идет «Ива; — ново детство». К моему удивлению, я с трудом нашел три — четыре кинотеатра и то на окраине, где показывался этот фильм, к тому же были только утренние сеансы…

Некоторое время я старался смотреть фильм отстраненно, стараясь не поддаваться непосредственным ощущениям: «Что же в нем такого особенного? Почему именно он… Почему?»

Я не заметил того момента, когда меня начал бить озноб!

Какая-то высокая тревожность царила на экране… Дело было не только в сюжете, не только в истории мальчика… Во всем повествовании, в каждом кадре была магия поиска гармонии мира среди крови и грязи войны…

Режиссер как бы нащупывал и осторожно, но все настойчивее вливал в зрителя властную силу изначальной и непобедимой красоты и совершенства мира. Перед ней была бессильна даже война… Он увлекал тебя куда-то в изначальный мир жизни. Где речные утренние туманы… бегущие дети… кони в предутреннем тумане… прекрасное лицо матери… животворящая вода старого колодца…

Я вышел из кинотеатра и ослеп от осеннего солнца. У меня чуть кружилась голова, и чувство глубокого счастья наполняло все мое существо. Я не знал, как назвать такое состояние — пароксизмом от встречи с прекрасным? Ожиданием огромной жизни?.. Почему-то именно моей. Нет, я был в здравом уме, и не все в фильме мне одинаково понравилось, но главное было в другом — я реально увидел, что может сделать человек моего… Моего… поколения. И, значит смогу и я.

Сделав несколько шагов по аллее, я вдруг тихо, но вслух, неожиданно, но убежденно произнес: «Этот человек будет моим другом!»

Впечатление от «Иванова детства» не отпускало меня ни на минуту. Решение стать другом кинорежиссера показалось мне несколько нереальным — я даже не знал, как он выглядит…

И вдруг чудо: на следующий день раздался звонок моего приятеля, молодого поэта Вальки Тура: «Приходи, старик, ко мне. К пяти соберемся. Будет Людка Максакова. Еще кое-кто… — И вдруг совершенно неожиданно: Андрей Тарковский обещал прийти».

Я опешил — Валька Тур никогда не приглашал меня в гости, — кстати, и потом никогда в жизни я не был у него дома.

Ровно в пять я был в большой квартире Туров на улице Горького… Валька был тогда очаровательным, талантливым, остроумным московским плейбоем. Добрым, легким на шутку, полным бесконечных историй, где трудно было понять, где правда, а где выдумка…

Появилась очень красивая Люда Максакова, имя которой уже гремело в Москве… Появились еще какие-то знакомые молодые ребята — все уже знаменитые или подающие большие надежды.

Мы с моим другом и однокурсником (рано умершим) Андреем Вейцлером также значились в ряду «подающих большие надежды».

Первая наша пьеса была поставлена в Малом театре. В те дни с успехом шла и вторая пьеса «Гамлет из квартиры № 13» в Театре им. Ленинского комсомола с Михаилом Державиным в главной роли А третья была принята к постановке самим Н. П. Охлопковым.

Но, конечно, имя Андрея Тарковского, на которого собрались все, резко выделялось среди нас. Наши успехи были как бы «доморощенные», а у него первая картина и сразу — мировая слава. Да и уровень фильма говорил, что он уже мастер, а мы пока… так, подмастерья.

Открылась дверь, и Валя Тур ввел нового гостя…

Бог мой! Я узнал в Андрее Тарковском того самого соседа по Малому Казенному переулку, который у нас в доме снимал квартиру…

Он довольно сухо со всеми поздоровался, сел в кресло и отказался от предложенной ему рюмки водки.

— Я уже третий день не пью! — криво усмехнувшись, сказал он. — Завязал!

В доме было уже шумно, что никто не обратил внимания на его слова. Сначала Андрей держался как-то скованно, незаметно, хотя его присутствие сразу почувствовалось в доме…

Но вскоре Тарковский, поморщившись, попросил налить ему рюмку водки и произнес всем собравшимся какой-то ободряющий, остроумный тост. Искренне рассмеялся в конце. Некоторая напряженность спала, Андрея окружили, и я увидел другого Тарковского — вчерашнего «стилягу», нищего завсегдатая «Мюзик-холла», столичного, интеллигентного мальчика…

И в этот момент мне подумалось, что Иван из его фильма — это очень личный герой Тарковского, глубоко спрятанный в его душе образ, мечта о счастливом, бесстрадальном детстве… Что он, так же как Иван, отдает это гармоничное начало только в сны, в творчество, в позывные судьбы. А на поверхности, в жизни, он так же ожесточен, замкнут… Он как стрела, направленная на достижение цели.

Что-то очень сильное и неисправимое переехало через его жизнь, и поэтому он столь колюч, неприступен и нервен в быту.

…Гулянка как-то сама собой, как часто бывало в то время, перебазировалась в ресторан Дома актера. Народу за столом все прибавлялось, кто-то подходил, кто-то присаживался… Все были «свои» — ВТОвские…

Улучив момент, я с горячностью рассказал Андрею о своем впечатлении от его фильма. Помню только, как посерьезнело его лицо и как остановились его глаза на моем лице. Он много пил, много говорил и несколько раз обращался ко мне как к своему товарищу… Мы о чем-то долго разговаривали, он меня с кем-то знакомил…

Конца вечера я не помню… Только ночью, уже дома, я проснулся и увидел, что на соседнем диване на подушке чье-то показавшееся мне совершенно незнакомым лицо.

И я заснул дальше.

Когда я встал около десяти часов утра, то увидел в нашей малюсенькой кухне горячо разговаривавших между собой Андрея и моего отца.

О чем они могли разговаривать — да еще так заинтересованно! — два таких разных человека? Мой отец, которому было за семьдесят пять, коммунист с дореволюционным стажем — и представитель новой волны мирового кинематографа?!

Когда я пошел проводить Андрея до метро, я спросил его, как ему понравился мой отец.

— Замечательный человек. Он на кухне завтраком меня угощал…

— О чем же вы говорили?

— Обо всем, — пожал плечами Андрей и прекратил эту тему.

— Он хотя бы понимает, чем ты занимаешься?

Андрей пожал плечами и только добавил:

— Мой отец мало с нами жил. — Снова замолчал, задумавшись: — Мы о жизни говорили… Обо всей жизни!

Потом он как-то рассказал, что у него родился сын — Арсений, что жена с ним у матери в Казани и сейчас он живет один… Что вместе с Андроном Кончаловским они написали сценарий двухсерийного фильма об Андрее Рублеве, но пока его не разрешают…

— Ничего, прорвемся! — улыбнулся он задорно и на прощание дал свой домашний телефон. — Ты звони, не пропадай… Увидимся еще как-нибудь…

Я видел, как он вбежал на открытую платформу станции «Измайловский парк» и стоял, задумавшись. Он уже забыл обо мне. А я все смотрел на его ладную, одинокую фигурку, погруженную в задумчивость, и мне было почему — то пронзительно жаль его.

Мне почему-то стало ясно, что, несмотря ни на что, он очень одинок, и это чувство не покидало меня все последующие двадцать лет нашей дружбы.

Итак, выждав для приличия неделю, я набрал номер его телефона. Сначала он не узнал меня, потом долго извинялся… Я попросил у него почитать сценарий «Андрея Рублева», он сначала замялся, потом назначил на следующий день встречу в кафе «Националь».

Когда мы пришли в кафе, сразу же около Андрея скопилась куча людей, кто присаживался рядом, кто только здоровался и проходил мимо, но, как я понял, Андрей Тарковский — здесь фигура известная, завсегдатай и всеобщая гордость. Потом Андрей познакомил меня со степенным, обязательным Вадимом Юсовым, оператором «Иванова детства», с кем-то еще… Мелькнул Андрон Кончаловский, тогда еще очень полный, громоздкий и очень серьезно относящийся к себе.

Андрей был в хорошем настроении, улыбался, расцеловывался направо и налево, но к концу вечера он помрачнел, замкнулся.

— Что с тобой? — спросил я его.

— Надоело все… работать давно пора…

Когда мы возвращались домой, я понял, что Тарковский был по-настоящему встревожен. «Золотой лев» был весной, а сейчас уже глубокая осень. Ясности с «Рублевым» никакой нет. Сценарий послали читать в ЦК… Деньги от премиальных и постановочных кончились, на днях приезжает жена из Казани, а потом надо И сына брать…

— И сколько это продлится… — он резко передернул плечами. — Одному богу известно… Ну ладно… Прощай. Ты звони… Хотя я ведь некоторое время буду без телефона. Мне квартиру дали. Недалеко от старой. Напротив Курского вокзала. Дай-ка мне твой телефон, я сам тебе позвоню.

Мы расстались, и я понял, что теперь надолго не увижу Андрея.

«Когда он еще позвонит?» Правда, у меня на руках был киносценарий «Андрея Рублева» — может, он ему скоро понадобится?

Довольно долгое время мы не виделись. Мне было звонить некуда, а Андрею было явно не до меня. Но наконец-то раздался его звонок, и мы встретились в том же кафе «Националь».

Он спросил, как мне понравился сценарий, я как мог начал хвалить его, но чувствовал, что Андрею это было неинтересно. Он отводил глаза, покусывал ногти на пальцах — это была его обычная привычка, сохранившаяся на всю жизнь! — кивал головой, чуть кривился, когда я уже очень поднимал планку оценки…

На этот раз мы сидели вдвоем, он никого не усаживал за наш столик и вообще был не слишком приветлив к подходящим…

— Все это, конечно, хорошо, — вдруг, изобразив гримасу, как при зубной боли, сказал Андрей. — Но все это уже вчерашнее!

— Ты что, не хочешь снимать «Рублева»?

— Хочу, хочу… — начал отнекиваться он. — Но сценарию уже почти три года. Я уже о другом думаю…

И тут же перешел на другую тему. Начал расспрашивать меня, что я сейчас делаю… Но это было, просто чтобы перевести разговор. Мы тогда вместе с моим соавтором Андреем Вейцлером ставили свою пьесу «Опасная тишина» в Театре им. Маяковского. Я коротко рассказал ему о репетициях, рассказал что-то смешное о театре, об Н. П. Охлопкове, который исключительно хорошо относился к нам и назначил на пьесу лучших актеров — С. Немоляеву, А. Ромашина, Александра и Евгения Лазаревых, замечательных стариков — Анну Яковлевну Москалеву и Сергея Степановича Князева. Мне, как театральному человеку, наверное, удалось смешно и образно рассказывать о театре, и Андрею стало весело.

— Вы — молодцы! В двадцать два года, а уже третью пьесу в Москве ставите. Семьи кормите… — сказал Тарковский с искренним уважением. — А у меня всего один фильм! — шутливо, но без горечи добавил он.

— Один! Но зато какой… — возразил я ему.

— Так может и остаться — один! Все бывает… — пожал плечами Андрей, и я понял, как его волнует судьба «Андрея Рублева».

В тот вечер мы сидели в кафе долго, почти до закрытия. Пошли к метро, на ходу договаривая нашу беседу, начатую в кафе. Тарковского привлекала тогда экзотика, что-то за пределами тогдашнего советского кинематографа. Он рассказывал какие-то сюжеты — все с какой-то необычной, экзотической судьбой героев… Я отмалчивался, отнекивался…

— Сюжет — это, по-моему, сама жизнь… — наконец ответил ему я с явным несогласием. — И чем глубже ты в нее врезываешься, тем глубже и непредсказуемее сюжет!

Он быстро посмотрел на меня и замолк. В пути мы начали почему-то вспоминать, сколько раз каждый из нас был в Третьяковке. И решили на память пройтись по тогдашней экспозиции русской живописи.

Начали мы весело, смеясь и подтрунивая друг над другом, но довольно скоро оба поняли, что мы достойные соперники. Начали с Рокотова и Андропова, с Левицкого и Флавицкого.

— А слева от Флавицкого чья картина?

— «Солдат» Шредера!

Так мы мысленно проходили залу за залой, мимо Крамского и Перова, Репина и Сурикова, Го и передвижников. Мы давно уже вышли на станции «Курская» и, сидя на ступеньках в теплой, ранней ночи, с азартом и удовольствием продолжали бродить по залам вечной Третьяковки, стараясь ни в чем не уступать друг другу.

Наконец Тарковский, прищурившись, решил нанести мне последний удар, будучи уверен, что я не знаю.

— Ну хорошо, спускаемся по лестнице на первый этаж. Справа во всю стену — «Демон», а слева небольшая такая картина…

— «Жемчужина», — в один голос выкрикнули мы оба разом!

Тарковский от чего-то сиял, даже одобрительно обнял меня, как ученика, сдавшего труднейший экзамен.

— Запиши мой новый адрес. И приходи завтра. Часиков в пять!

Мы слышали, как за нашей спиной закрываются на ночь тяжелые двери метрополитена…

Потом наступило радостное, благотворное время. Андрей с приехавшей из Казани женой Ирой обставляли, обживали новую, первую в их жизни квартиру. Что-то покупали — раскладушку, ковер, книги, какую-то посуду… Но денег не было, и вскоре пришлось довольствоваться малым — кто что подарит. Помню, как Андрей очень обрадовался подаренной мной старой кровати, которой в нашей новой квартире в Измайлово не нашлось места…

Сначала на ней спала Ира, потом их сын Сенька, потом ее передали в семью сестры Андрея — Марины, так что все молодое поколение Тарковских спало и росло на этой действительно очень удобной и красивой кровати…

Это время помнится мне как время надежд, молодого оптимизма, бесконечных разговоров на новой, светлой кухне… И какой-то взрывной, радостной, почти юношеской энергии Андрея. Словно эта квартира придала ему уверенности в себе, дарила чувство своего места, прикрытой спины. Телефона там еще не поставили и часто приносили телеграммы из ЦК с приглашением прийти в отдел культуры к Георгию Ивановичу Куницыну. Мы с Ирой сидели и ждали его возвращения.

Он приходил какой-то растерянный, задумчивый, злился на наши прямые вопросы. Потом, минут через пятнадцать, начинал сам подробно, как бы проверяя себя и вспоминая по частям весь разговор, рассказывать: «Нет, «Рублева» пока не разрешают… Но вроде и не запрещают. Куницыну сценарий явно нравится… Я ему подробно рассказывал некоторые сцены, как собираюсь снимать… Поэтому так долго и разговаривали…»

Иногда казалось, что фильм вот-вот будет запущен… Но снова телеграмма, снова поездка в ЦК, новый разговор, и снова все непонятно…

«Кто-то явно мне ставит подножку! — вскакивал с табуретки Андрей. — Но кто? Понять бы…»

Но надежда была велика, и через полчаса он словно забывал обо всем этом и разговор перескакивал на что — нибудь другое…

А время шло… Иногда Андрей убегал к кому-нибудь из знакомых в гости. Тогда он дружил с Алешей Гастевым — историком, философом, были и другие знакомые. Но, как я уже понял, близких друзей у него было совсем немного. С Андроном они уже почти разошлись, тем более тот уехал в Киргизию снимать своего «Первого учителя». Он всегда рад был видеть Славу Овчинникова — талантливейшего композитора, который писал музыку к «Иванову детству» (а потом к «Войне и миру» и к «Андрею Рублеву»), но тот был настоящим трудоголиком и редко отрывался от рояля. Потом я узнаю других его приятелей и друзей… Но это будет потом.

А пока, вспоминая то время, у меня перед глазами встает короткое, как вспышка, воспоминание… Узенький, солнечный Барышевский переулок: я вижу идущих почти посередине улицы Иру и Андрея… Они держат, как бы перетягивая друг к другу, большую синюю спортивную сумку, полную белья… Смотрят друг на друга, чему-то смеясь и никого больше не замечая на всем белом свете. И оба такие юные, такие счастливые, что они вместе… Счастливые оттого, что еще все возможно… Я, незамеченный ими, не стал окликать их, а только повернулся и долго смотрел им вслед, пока они не завернули в прачечную.

Ира Тарковская была тогда в самом расцвете своего женского очарования… Вернувшись из Казани несколько располневшей и измученной после родов, она быстро пришла в форму — похудела, оправилась и стала просто прелестной молодой женщиной. Высокая, стройная, с легкими светлыми волосами, с серо-голубыми большими глазами, с очаровательной улыбкой и ямочками на щеках, она была естественна, по-умному проста, образованна, хотя все это она как бы микшировала при людях. Тогда она имела огромное влияние на мужа. Они были сокурсниками, и Андрей оставался для нее не взлетевшей на европейский небосклон «звездой первой величины», а простым, очень понятным… И что главное — очень любимым человеком. Иногда она решительно возражала ему в житейских и творческих вопросах, иногда называла его идеи завиральными (впрочем, они такими и были), но так же горячо поддерживала его в главном — в его цельности в творческой целеустремленности.

Я никогда не помню, чтобы она жаловалась на какие — нибудь денежные или бытовые неурядицы, считая все трудности нормальным, естественным явлением жизни. Сам Андрей гораздо больше переживал из-за своего непонятного положения — больше года без зарплаты, дом пуст, перспективы неясны…

Мне тоже было легко общаться с Ирмой Рауш (таковы ее настоящие имя и фамилия), мы быстро перешли на «ты». Она тогда плохо выговаривала букву «р», и я в шутку издевался над ней: «Скажи слово «Риорита»!!

После неудачной попытки она смеялась и говорила: «Да ну тебя!»

У нее было своеобразное образное мышление, очень далекое от андреевского. Она жила как бы в себе — в своем замкнутом мире. Но этот ее собственный мир был добр, полон каких-то невероятных предчувствий, сказаний, чудесных историй, небывалых фантазий… она была, конечно, прирожденный детский кинорежиссер… Или сказочник… Или человек, живущий среди древних мифов, преданий…

Я навсегда запомнил ее широко открытые, удивленные глаза, когда она была поглощена какой-нибудь необыкновенной историей. И в то же время у нее был почти безукоризненный художественный вкус — даже на то, что было внутренне, далеко от нее. Она могла принять и понять сюжеты, замыслы, вроде бы противоречащие ее собственной сущности…

Частенько, в ожидании Андрея, мы сидели вдвоем на их кухне, и она много мне рассказывала — про свое детство, про школу, которую не любила, про своего отца — поволжского немца, очевидно, очень способного и необыкновенного человека…

Мы довольно быстро подружились, но это была другая дружба, чем была у меня с Андреем. Ира была гораздо более одинока, чем Тарковский, и, наверное, поэтому она больше ценила наши отношения.

Из желания сделать ей что-то приятное и произошел конфуз — первая наша ссора с Андреем.

В день рождения Иры, в конце апреля, я зашел в цветочный магазин в Измайлово и увидел там удивительную по красоте (никогда в жизни я не видел ничего подобного!) небольшую корзину цветов — из молодых белоснежных калл и почти черных разнокалиберных роз…От этого великолепия нельзя было оторвать глаз!

Я купил букет и преподнес его Ире: она просто расцвела от такого подарка, поставила цветы на видное место. И тут вернулся Андрей…

— Это что такое?! Как ты посмел моей жене преподносить такую корзину цветов?..

Его лицо буквально перекосило от ярости.

Мы вдвоем с Ирой начали его успокаивать: «Ну что тут такого?» Но Андрей был неумолим — его буквально трясло. Ира же твердо стояла на своем: «Это подарок мне. И цветы просто фантастические! Я очень… очень Саше благодарна!»

Она подошла ко мне и демонстративно чмокнула меня в покрасневшую щеку!

— А тебе не нравится, Андрей?

Андрей встал, обошел несколько раз вокруг корзины, погрыз ноготь правого пальца, дернул плечами раз-другой, потом поднял брови в недоумении, снова посмотрел на цветы и вдруг выпалил:

— Это я должен был тебе ее подарить… А не Сашка! Да… Глубоки, оказывается, корни шамхалов Тарковских! Больше я цветов Ирке Тарковской никогда в жизни не дарил. А ну их к лешему!

А потом пришла беда… Сначала встреча Н. С. Хрущева с художниками в Манеже, потом вскоре первое собрание членов Политбюро и правительства с интеллигенцией, дальше вторая… Тут же была образована Идеологическая комиссия ЦК КПСС во главе с Л. Ф. Ильичевым. И пошла «писать губерния»…

«Формалистов, идеологических диверсантов, политических двурушников» искали во всех областях литературы и искусства, от театра до архитектуры, от кинематографа до прикладного искусства… Составлялись черные списки, на многих именах поставили большой жирный крест… Кто-то заболел, кто-то ждал арестов — от Сталина было совсем недалеко…

Наш приятель — редактор из Министерства культуры — сказал нам с А. Вейцлером: «Теперь минимум год мы даже авансовый договор не можем с вами заключить!»

Все идущие наши с Андреем Вейцлером пьесы были сняты, репетирующиеся постановки закрыты за один день. Из преуспевающих, известных драматургов мы стали нищими и гонимыми…

Единственным, кто не испугался всего этого бардака, оказался наш старый друг Н. П. Охлопков. Как-то сумеречным осенним днем мы встретили его — огромного, барственного, в бобровой шапке — около театра. Поздоровались довольно вяло.

— Ну что такие кислые? — наклонился он к нам. — Что — денег нет?

Мы пожали плечами. Он хитро улыбнулся — словно не он сам снял месяц назад наш премьерный спектакль!

— Идите в литературную часть и оставьте мне заявку, а я в два часа ее подпишу, и вы тут же получите аванс!

— Какую заявку? О чем? — наши физиономии остались недоуменно кислыми.

— Напишите одну фразу: «Это будет пьеса… о советских людях» — и подписи!

Он хитро улыбнулся нам и прошествовал в театр.

Мы посмотрели друг на друга… Пожали плечами. Зашли в литературную часть и написали заявку из одного предложения. В два часа мы уже получили аванс…

Пьесы мы так никогда и не написали. Аванс никто с нас назад так и не потребовал…

Тарковский был на встречах интеллигенции с правительством. Возвращался поздно, ничего не рассказывал. Впрямую его как бы не критиковали, но весь тон, вся атмосфера конца хрущевской оттепели не обещала для него ничего хорошего.

Прекратились телеграммы из ЦК. Там было не до него…

Вскоре у него в квартире поставили телефон, но тот молчал.

Мы, теперь свободные от каких-либо дел, виделись практически каждый день. Над всеми нами как будто нависла тяжелая грозовая туча, и, что будет дальше, было абсолютно неизвестно.

Полгода стояла абсолютная тишина. Власти, проведя кампанию, казалось, сами не знали, что делать. Сделали ряд новых назначений на ключевые фигуры… Генеральным редактором «Мосфильма» был назначен бывший следователь по особым поручениям Л. Р. Шейнин, что позволило одному из остроумцев сказать: «Каждый переходит на новую работу со своим чином». Повылезли на высокие кресла и другие одиозные фигуры.

Запускались только пропагандистские, низкопробные сценарии, возникли странные фигуры из бывших ассистентов режиссеров, просто проходимцев…

Андрей Тарковский целыми днями лежал на раскладушке в халате и читал… Это была «Война и мир». Он словно бы искал в великом романе силу для будущего. Он был неожиданно спокоен, очень доброжелателен, — казалось, все вокруг не касалось его…

Именно за эти полгода мы особо сблизились с ним. Почему-то у всех нас, троих, было прекрасное настроение, или только так казалось. Словно гроза уже прошла, худшее позади… А может быть, мы были просто очень молоды и сама жизнь дарила нам уверенность в лучшем. Была даже какая-то спортивная злость: «Мы все равно победим!»

Мы много говорили о Толстом, об этой загадочной фигуре в русской культуре, поразительной, как бы воплощающей в себе весь русский мир. Андрей знал, что С. Бондарчук собирается ставить картину по великому роману, и я чувствовал, что он сам не прочь сделать фильм по «Войне и миру». Но впрямую он этого не говорил…

Эти «вымороченные» полгода мы провели в беседах об искусстве в самом широком смысле этого слова. Андрей много рассказывал о своем детстве… Об отце, читал его стихи… Вообще много стихов звучало за это время в их квартире. Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Гумилев, Цветаева, Анненский, Ходасевич, Мария Петровых… И снова Арсений Тарковский… В те дни прошел первый, скромный вечер Арсения Александровича в Малом зале ЦДЛ. Мы с Андреем Вейцлером, тоже в душе поэтом, блестящим знатоком поэзии, сидели не шелохнувшись. Успех был огромный… Арсений Александрович был необыкновенно взволнован и всех благодарил. Андрей подвел меня с А. Вейцлером к отцу и познакомил нас. Арсений Александрович был трогательно мил с нами, всегда с радостью дарил потом выходящие сборники своих стихов или переводов.

После этого вечера мне многое открылось в Андрее нового, ранее для меня непонятного… И еще то, как он любит своего отца, как он гордится им… И как переживает, что его так долго не было с ним рядом…

Весь следующий день мы обсуждали прошедший вечер, и Андрей много и проникновенно читал отцовские стихи.

— Тебе они действительно нравятся? Точно? Ты не кривишь душой? — пытливо заглядывая в глаза, все спрашивал и спрашивал меня Андрей.

В тот день мы с ним словно перешли еще на один рубеж… Рубеж душевной близости и доверия.

Я видел, что Тарковскому было интересно разговаривать со мной. Довольно начитанный, а вернее, «довольно нахватанный» в разных сферах мальчик был и сообразителен и восприимчив… Наверное, я знал не меньше Андрея, а читал — скопом — без разбора…

Но была огромная разница в том, как он и как я понимали все прочитанное. Он никогда не учил меня, он делился своим видением прочитанного. Он был как бы внутри происходящего, а я вовне… У него была какая-то магическая способность «присваивать», делать своими героев, и время, и пейзаж, и самые потаенные мысли автора произведения. Озаренный идеей, он мгновенно преображался, вскакивал, начинал ходить по кухне, периодически выкрикивая какие-то предложения уже изнутри происходившего… То, что было для меня только страницами, вдруг буквально оживало в мельчайших подробностях, уточнялось, добавлялось, догадывалось и становилось более живым, более реальным, чем та кухонька, в которой мы говорили о Толстом или Прусте, о Томасе Манне или о «Мастере и Маргарите»…

Андрей буквально фонтанировал этой второй, его собственной реальностью, которая потом могла быть и фильмом, и спектаклем… Или вообще другим, но родившимся из прочитанного текстом. Но, конечно же, он был кинорежиссером… Он видел, видел (и я вместе с ним) будущий фильм… Другую — необязательно кинематографическую! — но реальность.

Эти импровизации, этот выброс творческой созидательной фантазии мог длиться и час и полтора… Он как бы заводился сам от себя, и воображаемая жизнь становилась все конкретнее — до проезжавшей мимо пролетки, до большого валуна у ворот монастыря, обвитого зеленой ряской ближнего пруда, до слегка приподнявшей подол девушки, перепрыгивающей через лужу (то, были «Соборяне» Лескова)…

Наконец он останавливался — всегда как бы споткнувшись — и отстраненно смотрел на меня, чуть виновато улыбаясь.

Через какое-то время я невольно стал поддакивать ему, как бы пускаясь не в соревнование, а в уточнение его картины. Он подхватывал мою подсказку и говорил дальше, все увереннее и шире.

(Сколько же фильмов мог бы сделать Андрей Тарковский, если бы его судьба сложилась иначе?!)

Иногда мы начинали спорить — например, о Томасе Манне. Тогда я очень увлекался им. Андрей пожимал плечами…

— Плетет что-то… Не знаю, не знаю…

Прошло пару месяцев, и Андрей сам заговорил о Манне.

— Да-а… Плетет-то — плетет, да доплетается. Туда, куда почти никто не доходит.

С тех пор Томас Манн — особенно его «Волшебная гора» и «Леверкюн», стали любимыми книгами Андрея. Много позже мы не раз подавали заявки в Госкино, чтобы нам разрешили экранизировать хотя бы одну из этих книг. Но, как десяток других заявок, они были отвергнуты.

Но это было много лет позже…

Потекли долгие месяцы неопределенности… Правда, молодость брала свое — надежда не оставляла нас.

За это время я перезнакомил Тарковских со своими друзьями — художником Алексеем Шмариновым и его женой Кариной, с поэтом Леонидом Завальнюком и Натальей Бухштаб, будущей женой поэта, с сестрами Арбузовыми, дочерьми известного драматурга, актрисой Таней Лавровой, физиком Виталием Гольданским и его женой Милой, дочерью великого физика Н. Н. Семенова… Появлялись и другие интересные люди, они то вливались в нашу компанию, то исчезали.

Это время вспоминается как счастливое, дружное, очень молодое, веселое время. Конечно, были и рестораны, и большие «посиделки» — то у Шмариновых, то у Арбузовых. Летом все это содружество переезжало в Абрамцево, где у Шмариновых была дача. Рядом с ними сняли комнату Андрей и Ира с маленьким сыном Арсением.

Никто не сомневался, что все наладится, что власти наконец сдадутся… Конечно, не сразу, но постепенно жизнь пойдет дальше.

Однажды Андрея вызвали в ЦК к Г. И. Куницыну. Он вернулся часа через два с половиной, возбужденный, волосы дыбом, глаза растерянные.

— Ну что?

— Предлагают экранизировать Леонида Леонова.

— Как? А что именно?

— «Бегство м-ра Мак-Кинли». Горы обещают… любые деньги… несколько месяцев съемок в Америке!

— Ну, и ты что?

— Я, конечно, отказался!

И смотрит испытующе на нас, прав ли он.

Сценарий Леонида Леонова с месяц как был напечатан в самой газете «Правда». Конечно, как все у Л. Леонова, это была не подделка, не пропагандистская халтура. (Что гораздо позже проявилось в фильме М. Швейцера.) Но при чем тут Андрей Тарковский?

— Я сказал им, — пояснил Андрей, — что буду я сдать сколько угодно, пока они не поймут, что «Рублева» надо снимать! Категорически…

Лицо его было покрыто красными пятнами, глаза как у безумного… Он чувствовал себя как идущий на эшафот. А ведь действительно он уже два года как не снимал ничего!

Мы с Ирой, конечно, поддержали его, поддакивали, успокаивали. Но он никак не мог придти в себя. Он, как и мы, понимал, что пошел на новый виток конфликта с отделом культуры ЦК. Теперь они везде будут кричать: «Он зазнался… Мы ему не что-нибудь навязываем, а самого Леонида Леонова! Ну и пусть сидит без работы… Нужда заставит…»

Что оказалось недалеко от истины.

Жить было буквально не на что, сплошные долги! Андрей даже почернел лицом, но на людях держался гордо, с вызовом, выпрямив спину — настоящий боец за подлинное искусство.

(Недавно один господин сказал мне, что помнит меня вместе с Андреем в те годы: «Вы же были — «золотая молодежь»!»)

Я подумал, что мы тогда действительно были молодые люди из «золота»… Но чего стоило это понятие для каждого из нас… Больше года без работы, без денег, без реальных перспектив… Мы были просто несдающаяся, опирающаяся только на свою веру небольшая группа «вчерашних знаменитостей». Верящих, что не только «вчерашних», но и завтрашних…

Андрей решил обратиться к главным режиссерам страны. Со своим учителем М. И. Роммом он уже давно вел переговоры, просил помощи. Тот обещал, но как-то неопределенно. Казалось, что ему не очень нравились ни эта тема, ни сам киносценарий. К другим кинематографическим «бонзам» Тарковский не очень хотел обращаться. Но тут на каком-то высоком пленуме к нему подошел С. Ф. Бондарчук и сам завел разговор о «Рублеве»… Хвалил, обещал поговорить в ЦК… Андрей тогда очень воодушевился. В те годы он был еще достаточно доверчив и легко верил любому доброму слову.

Наконец, оставался еще главный «советник партии в советском кинематографе» — С. А. Герасимов. Он был человек умный, дальновидный… Так как сам особенным талантом кинорежиссера не блистал, то любил окружить себя высокоодаренными учениками и последователями.

Примерно месяц Андрей пропадал по вечерам на квартире у Герасимова и его жены актрисы Т. Ф. Макаровой… Приходил задумчивый, отмалчивался…

— Поговорили?

— Поговорили…

— Ну как — он поддерживает сценарий?

— А бог его знает…

И Андрей только пожимал плечами и вскидывал брови.

— Вообще-то говорит, что нравится…

Потом встречи стали реже. Тарковский на время — месяца на полтора — затих… Стал ждать результатов. Никаких движений от ЦК не было.

Наконец Андрей решился на крайность.

— Я сам звонил сегодня Георгию Ивановичу (Куницыну) и просил принять меня для окончательного разговора. Завтра в одиннадцать, — сказал он мне и посмотрел испытующе…

— Правильно, — поддакнул я. — Как говорится: «Упасть с коня, так с хорошего!».

Он улыбнулся и почти весело добавил:

— А мне-то что терять?! Сценарий есть… Все о нем знают! Это уже их дело — выкручиваться!

На следующий день мы ждали его с Ирой, поминутно глядя на часы… Наконец хлопнула дверь… Андрей стоял на пороге.

— Ну?!

— Сейчас, сейчас… только разденусь…

Уселись, как всегда, на кухне. Я достал бутылку водки. Разлили, молча выпили.

— Эти сволочи… Эти… — Андрей сквозь зубы бросил ругательное слово о «бонзах». — Ни один в ЦК не говорил ни обо мне, ни о «Рублеве»! А я-то ждал!

— Ну а Куницын что… Он-то что сказал?

— Хороший мужик! Стоящий!

Андрей был явно на подъеме, весь в надеждах.

— О чем мы с ним сегодня только не говорили. И о Достоевском… И о Сибири — он ведь оттуда. И о Василии Васильевиче Розанове. Он такой образованный человек, оказывается…

— Ну а конкретно что… Что обещал?

Андрей замолчал, словно вспоминая, а чем же кончился разговор. Потом, словно издалека, посмотрел на нас и изрек:

— Просил две недели. Будет говорить сам. С секретарем ЦК.

— С Ильичевым?

— Наверно, — не очень уверенно ответил Тарковский. — А с кем же еще?

Да, от Ильичева хорошего чего-либо ждать не приходилось!

Прошло еще недели две — молчание. На осторожные звонки Тарковского в ЦК — ни ответа ни привета. Куницын не брал трубку.

«Да Ильичев есть Ильичев!» — говорили мы друг другу.

Неожиданно Андрея вызвали к директору «Мосфильма». Он пробыл на студии до позднего вечера. Когда вернулся — на нем лица не было.

— Приказ о запуске «Рублева» в производство… подписан. Сегодня же… при мне!

Мы втроем чуть ли не в пляс пустились. Откуда-то появилась бутылка. Перебивая друг друга, сразу же начали расспросы: «А кто будет играть Андрея Рублева?! Ну, Дурочку, конечно, Ирка… Кто оператор? Кто художник?» и т. д. и т. п.

Когда на следующий день Тарковский дозвонился до Г. И. Куницына со словами благодарности, тот отчужденно, без эмоций ответил:

— Леонид Федорович посчитал нужным поддержать мнение отдела культуры…

И на долгое время они с Андреем перестали общаться.

Только через многие годы, давно уже отставленный. из ЦК профессор Г. И. Куницын, ставший чуть ли не диссидентом, рассказал нам в ЦДЛ, как прошел их тогдашний разговор с Л. Ф. Ильичевым.

— Он долго-долго мялся, уходил в другие вопросы, но я снова и снова возвращался к «Рублеву», — рассказывал разгоряченный Георгий Иванович. — Наконец Леонид Федорович вдруг чуть ли не вспылил на меня: «А почему какой-то еврей должен снимать фильм про великого… величайшего русского художника?» Он аж побагровел… А я растерялся и только развел руками: «А откуда вы взяли, что Тарковский — еврей?» — «Да мне многие кинематографисты говорили!» И он назвал несколько довольно уважаемых фамилий… Ну, я тут вскочил, начал чуть ли не орать на него: «Да он русский! Понимаете, русский… Я как коммунист вам говорю — русский!»

— Да? Вы проверяли? — теперь уже опешил секретарь ЦК.

— Сказано вам — русский!

Ильичев замолчал, не зная, на что решиться. А потом, искоса глянув на меня, спросил: «А когда фильм-то выйдет, если сейчас запустить?»

— Ну… году в шестьдесят шестом. Не раньше…

Лицо Леонида Федоровича просияло: «Ах, в шестьдесят шестом! Тогда пусть запускают…» И он махнул рукой. Его уже к этому году давно забудут в ЦК… Он сам уже чувствовал, что сидеть ему в своем кресле оставалось несколько месяцев…

Так странно и очень по-советски решилась судьба запуска сценария «Андрея Рублева»…

Андрей ушел с головой в работу… Мы стали реже встречаться, и я почувствовал себя одиноким…

Прошло два года, как мы познакомились. Стали приятелями, друзьями, почти родными людьми… Я уже не представлял свою жизнь без Тарковского. Но в качестве кого? Я не был кинематографистом… Работать над картиной я не мог… Не мое это было дело.

Новых пьес мы с Андреем Вейцлером не писали. Кинофильм «Серая болезнь» был приостановлен из-за того, что наш режиссер Яков Сегель попал в тяжелейшую автокатастрофу и было непонятно, выживет ли вообще… Денег не было, в Союз писателей нас не приняли… Пришлось мне с А Вейцлером идти работать в отдел радиотеатра на Всесоюзное радио. Это было полурежимное предприятие, и вначале я себя чувствовал там очень неуютно… Но потом пришли новые люди — Феликс Кузнецов, Алла Гербер и другие молодые, талантливые люди, и все как-то стало поинтереснее. Нас очень поддерживал главный редактор Константин Степанович Кузаков, внебрачный сын И. Сталина, человек умный, образованный, тонкий. Он давал свободу — конечно, в рамках Гостелерадио, — но жизнь становилась более интересной, более творческой. Мы привлекали к написанию оригинальных радиопьес как талантливых молодых авторов, так и старых мастеров. Даже М. И. Ромм в соавторстве с Сергеем Чудаковым писал для нас пьесу…

Обо всем я рассказывал при встречах Тарковскому. Брал с него слово, что когда он освободится, то сам поставит для нас радиоспектакль. Он с интересом выслушивал меня. «Да, на радио можно было бы попробовать — это тебе не телевидение. Мелкое кино…»

Но главное, что помогло мне в работе на радио, это уроки Андрея. Его бескомпромиссность, его уровень вкуса, его умение добиться своего, несмотря на все препятствия…

Ведь за два с лишним года дружбы с Андреем я многое увидел в этом ставшем мне родным человеке. Он был для меня как старший брат. Разница в восемь лет убирала во мне чувство неполноценности, соперничества. «Когда мне будет тридцать два, я буду, может быть, еще умнее, талантливее, чем он!» — иногда думалось мне с юношеской самонадеятельностью. Он был очень хорошо воспитанный человек и никогда не давал понять мне разницу между нами. А потом он просто любил меня — будучи человеком закрытым, очень настороженным к людям, когда он убеждался, что его любят по-настоящему, он открывался полностью навстречу. Становился таким же мальчишкой, каким тогда был я. Он мог, например, вдруг вскочить и чмокнуть меня в щеку… Мог напиться со мной как безрассудный… Мог спорить чуть ли не до утра… Он чувствовал себя со мной, как в своей юности — очевидно, трудной, зажатой и одинокой. Он рано ощутил себя ответственным за мою судьбу, и поэтому я, благодарный, почти с каждым мало — мальски серьезным вопросом бежал к нему, и он всегда находил время и силы разбираться — уважительно и обстоятельно — во всех моих жизненных перипетиях.

И с какого-то времени я почувствовал, что за моей спиной есть любящий, умный, сильный старший друг. Которого я считаю лучшим, талантливейшим из всех знакомых мне людей. И я благодарен ему за это. И он чувствовал мою благодарную, пусть мальчишескую, но глубокую привязанность.

Для меня было понятно, кто и что такое Андрей Тарковский!

Для меня это было воплощение мой мечты, предел моих грез, то, чем я хотел когда-нибудь стать… И поэтому я понимал, что мне выпал счастливейший билет, сведя нас с Андреем. Моя судьба круто переменилась после нашего знакомства…

Но и для него я был зачем-то нужен. Теперь, через многие годы, я бы сказал просто: я понимал его… Понимал не только сложившиеся замыслы, будущие заготовки. Я понимал главное — малейшее движение его еще не определившихся фантазий, только-только наметившуюся идею, колебания далекого предвидения… И не только понимал, но мог что-то подсказать, чувствуя его настроение, даже что-то развить, загореться вместе с ним его же волнением предчувствия…

Понимал, как никто другой… И за это Андрей был благодарен и рад такому намечающемуся союзу. Творческому, а пока только человеческому.

Я и не мечтал работать вместе с Тарковским. В общем, до этого было еще далеко… Но что-то в наших отношениях очень осторожно, приглядываясь друг к другу, но медленно — медленно шло к этому… Хотя оба мы еще не отдавали себе в этом отчета.

И этот момент однажды наступил…

«Зеркало» — поэма без героя

Зеркало — сквозная метафора всего творчества Тарковского. Оно почти определяющее, подобно темам детства или древа, сквозь все многоголосье фильмов фокусирующее нечто главное. От «Катка и скрипки» до «Жертвоприношения» зеркало дробит, множит, удваивает, отражает, обнажает скрытую суть действия. В «Ивановом детстве» двойник Ивана в зеркале являет его подлинную сущность — Змееборца, Мессианства и трагедию Отрока-Ивана — Архангела Михаила. Здесь не место для анализа роли зеркал в «Солярисе» или «Ностальгии». Но только в единственном фильме, глубоко личном, трагически автобиографическом, названном «Зеркало», герой прямо ни разу не отражен. Это магическое зеркало Эммануила Сведенборга, ученого и философа XVIII века, собеседника Эммануила Канта, которому он, по слухам, демонстрировал свое изобретение. Выпукло-вогнутое зеркало Сведенборга способно было уловить все тончайшие нюансы психологии из жизни прошлой, настоящей и будущей. Зеркало не отражало лишь того, кто его держал. «И во всех зеркалах отразился тот, который не появился» (А. Ахматова). Буквально: фильм «Зеркало» — поэма без героя. Сферическое его вращение — монтаж всей жизни в Зеркале Сознания, Памяти, всемирной и отечественной Истории. Это история Зазеркалья в момент, когда на волю отпущена птица Души.

Паола Волкова

Александр Мишарин, Андрей Тарковский «Зеркало»Киносценарий

«Что в имени тебе моем?

Но в день печали, в тишине,

Произнеси его, тоскуя;

Скажи: есть память обо мне,

Есть в мире сердце, где живу я…»

А. С. Пушкин

А зима все-таки пришла. Прошел первый снег, который, наверное, завтра растает. В центре города его станут убирать машинами, пока еще темно, и дворники начнут свою каждодневную борьбу со снегом, которая будет длиться несколько месяцев, почти до самого начала апреля.

Здесь, ближе к окраине, этот легкий, еще молодой снег радует больше. Он напоминает о Новом годе и кажется началом праздника. Еще по-ноябрьски поздно светает, а люди, выходя из дома, невольно думают: «Ну вот и зима… Как незаметно прошел еще один год!..» А когда сквозь низкие облака угадывается солнце, длинная улица с высоким белым домом среди деревянных особнячков с палисадниками и сараями в глубине дворов кажется некстати нарядной и от этого растерявшейся. На улице стоит новая, уже зимняя тишина, и каждый звук кажется легким, открытым и звонким. И почему-то хочется начать новую жизнь.

У входа на кладбище женщины торгуют еловыми ветками и бумажными цветами, а постовой, который их наверняка знает не первый день, стараясь не обращать на них внимания, стоит у заиндевелой витрины цветочного магазина и смотрит на поздние цветы за стеклом.

В распахнутые ворота входят люди с завернутыми в ветошь лопатами и граблями…

— Да… Это ты, мам?

— Да, да… Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось. Просто так…

— А у тебя все по-прежнему? Ты хоть что-нибудь делаешь?

— Что я тебе могу сказать? Ничего не делаю… собираюсь с мыслями. Ты не помнишь, как называлась эта речка, ну на хуторе, такое еще странное название…

— Какая речка? В Игнатьеве? Ворона?

— А, да, да, правильно. Ворона.

— А зачем тебе это?

— Да ни за чем, просто пришло в голову.

— Ты что, только для того и звонил, чтобы узнать, как Ворона называлась?

— Знаешь, я, наверное, сегодня не смогу зайти. Я позвоню. Ну ладно, пока.

— Ты откуда говоришь?

— Из города, из автомата…

По кладбищу, по его заснеженным закоулкам, движется немногочисленная процессия. Мужчины несут гроб. Впереди — человек с лопатой, он идет быстрее и поэтому время от времени останавливается и ждет.

Легкий порыв ветра, еле заметный в городе, здесь, среди высоких деревьев, просыпал снег на непокрытые голову и лицо умершего…

Мне никто не верит, когда я говорю, что помню себя в полтора года. А я действительно помню лестницу с террасы, сиреневый куст, я катаю по перилам алюминиевую крышку от кастрюли, и такой солнечный, солнечный день…

Закрыли крышку, и вдруг кто-то, всхлипнув, упал, требуя открыть гроб, и замер, и только тогда стало тихо в этом печальном лесу, и, еле-еле поскрипывая, качаются деревья.

Иногда мне кажется, что лучше ничего не знать и стараться не думать о смерти, так же как мы не могли думать и ничего не знали о своем рождении.

Зачем, кому это нужно, чтобы жизнь уходила так жестоко, безвозвратно, почему нужно мучиться отчаянием и опустошенностью, откуда у людей столько сил? За что они расплачиваются? Почему чем больше мы любим, тем страшнее, непоправимее потеря? Почему, по какому праву мы так привыкли к смерти? Зачем природа заставляет нас быть настолько легкомысленными, что мы забываем о ней? Ведь и так, кажется, мы уже все вынесли. Разве недостаточно людей умерло? Зачем отнимать, может быть, последнее, что у нас осталось? Ведь смертность в войнах уже исчисляется не сотнями и тысячами, а миллионами и десятками миллионов! А может быть, после следующей войны никого не останется и некому будет нас оплакивать?!

Но люди умирают, и их везут на пушечных лафетах, зарывают в песок, завернув в мокрую простыню, по ним плачут пережившие детей отцы, им вырубают могилы во льду и стреляют три раза в воздух…

Может быть, лучше никого не любить, ослепнуть, оглохнуть, убить в себе память? Как остановить все это?!

И вдруг мне в голову приходит заклинание:

«И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный, и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул…»

…Умирают совсем одинокие люди, которых некому похоронить, умирают в глубокой старости и, не начав жить, умирают, испепеленные напалмом, и на борту корабля, когда море становится их могилой, когда их провожают молчанием, почтительным и холодным, когда рыдают их любимые, когда они гибнут от пули, тонут в болотах, в сотнях километров от родного дома, и их хоронят с цветами и официальным салютом, умирают незаметно, посреди спектакля, уходят в землю, в песок, в огонь, в безвестность, в горе любящих, в их отчаянную опустошенность. Когда они уходят, уходят и уходят в темноту прервавшейся жизни.

«…Как труп, в пустыне я лежал.

И бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

Земля поднимется и упадет в сторону, и гроб выйдет из могилы, и откроется крышка, и люди отойдут в оцепенении, и слезы вернутся обратно.

Прошло совсем немного времени, и люди вернулись в город, будничный, шумный, живой…

Вопросы, на которые должна ответить моя мать:[90]

Вы уезжали в эвакуацию, когда началась война? Вы не помните, какого числа это было? Кто Вас провожал? Как Вы доехали? Вспомните, пожалуйста. А где Бы жили во время эвакуации? Что это были за места? Вы раньше там бывали когда-нибудь?

Кого Вы больше любите — сына или дочь? Кто Вам ближе? А раньше, когда они были детьми?

Как Вы относитесь к открытию ядерной энергии?

Вы любите устраивать у себя дома праздники и приглашать гостей?

Вы умеете играть на каком-нибудь музыкальном инструменте? И никогда не учились? А петь? А в молодости?

Вы любите животных? Каких именно? Собак, кошек или лошадей?

А что Вы думаете о «летающих тарелках»?

Верите ли Вы в приметы?

Вы долгое время работали в одном и том же учреждении. Почему? Наверное, можно было бы найти более интересную работу?

Как Вы относитесь к такому понятию, как «самопожервование»?

Почему Вы после разрыва с мужем не пытались выйти замуж? Или не хотели?

Тихая и неглубокая Ворона, заросшая непроходимым ольшаником, перевитым хмелем, поплескивая на поворотах, пересекала широкий луг. Мы с сестрой бродили по теплой воде и в нависших над водой кустах разыскивали дикую смородину. Губы наши были синими, ладони розовыми, а зубы голубыми.

Неподалеку от мостка из двух поваленных ольшин мать полоскала белье и складывала его в белый эмалированный таз.

— Маня-а-а! — раздался удвоенный эхом голос с бугра, поросшего лесом.

— Дуня?! — крикнула в ответ мать.

— Маня-я! — неслось сверху. — Свово-то пойдешь встреть? Он ведь на двенадцатичасовом приехать долж-о-он!

— Дуняша! Спустись, а?! Белье возьмешь! А я побегу-у-у! Ладно?! И ребят!

— Ла-а-а-дно!..

Мать торопливо вышла из воды и, на ходу опуская рукава платья, побежала в гору по тропинке, терявшейся в лесу.

— Эй! Не уходите никуда! Сейчас тетя Дуня придет! — крикнула она нам и скрылась среди деревьев.

Дорога от станции шла через Игнатьево, поворачивала в сторону, следуя изгибу Вороны, в километре от хутора, где мы жили каждое лето, и через глухой дубовый лес уходила дальше, на Томшино. Между хутором и дорогой лежало клеверное поле. От нашей изгороди дороги не было видно, но она угадывалась по людям, которые шли со станции в сторону Томшина. Сейчас дорога была пуста.

Мать сидела на гибкой жердине забора, протянувшегося по краю поля. Отсюда даже по походке нельзя было определить, кто именно появился на дороге. Обычно мы узнавали приезжающих к нам только тогда, когда они появлялись из-за густого, широкого куста, возвышающегося посреди поля.

Мать сидела и ждала. Человек, медленно идущий по дороге, скрылся за кустом.

Если сейчас он появится слева от куста — то это ОН. Если справа, то не ОН, и это значит, что ОН не приедет никогда.

Прохожий вышел из-за куста справа.

Прохожий (подходя). Простите, девушка. Я на Томшино правильно иду?

Мать. Вам не надо было от куста сворачивать.

Прохожий (оглядываясь). А… А это что?

Мать. Что?

Прохожий. Ну… Что вы здесь сидите?..

Мaть. Я здесь живу.

Прохожий. Где? На заборе живете?

Мaть. Я не понимаю. Что вас интересует? Дорога на Томшино или где я живу?

Прохожий (заметив за деревьями хутор). А-а… здесь дом. (Громыхнув кожаным саквояжем.) Представляете, взял с собой все инструменты, а ключ позабыл. У вас случайно не найдется гвоздика или отвертки?

Мать. Нет. Нет. Нет у меня гвоздика.

Прохожий. А что вы так нервничаете? Дайте руку. Да дайте, я же врач. (Берет ее руку в свою.)

Мать. Ну?

Прохожий. Вы мне мешаете. Я так не могу сосчитать.

Мать. Ну что, мне мужа позвать что ли? Прохожий. Да нет у вас никакого мужа. Кольца-то нет! Где кольцо обручальное? Хотя сейчас редко кто носит. Старики разве…

Неловкая пауза.

А папиросу у вас можно попросить? (Закурив, присаживается на забор рядом с матерью.) А почему вы такая грустная? А?

Забор с треском обрушивается. Оба падают на землю. Мать вскакивает. Прохожий, лежа в траве, хохочет.

Мaть. О господи! Я не понимаю, чему вы так радуетесь. Прохожий. Вы знаете, приятно упасть с интересной женщиной. (Пауза, во время которой прохожий рассматривает траву и кусты, растущие вокруг.) А знаете, вот я упал, и такие тут какие-то вещи… корни, кусты…

А вы никогда не думали… вам никогда не казалось, что растения чувствуют, сознают, может, даже постигают? Деревья, орешник вот этот.

Мать (недоуменно). Это ольха…

Прохожий (раздражаясь). Да это неважно! Никуда не бегают. Это мы все бегаем, суетимся, все пошлости говорим. Это все оттого, что мы природе, что в нас, не верим. Все какая-то недоверчивость, торопливость, что ли… Отсутствие времени, чтобы подумать.

Мать. Послушайте, вы что-то…

Прохожий (не давая ей договорить). А! Ну-ну-ну. Я это уже слышал. Мне это не грозит. Я же врач.

Мaть. А как же «Палата № 6»?

Прохожий. Так это же он все выдумал! Сочинил! (Поднимает с земли свой саквояж и уходит по тропинке, ведущей в поле. Останавливается.) А знаете что, приходите к нам в Томшино! У нас там даже весело бывает!

Мать (кричит ему вслед). У вас кровь!

Прохожий. Где?

Мaть. За ухом. Да нет, с другой стороны!

Прохожий махнул рукой и зашагал по тропинке к повороту на Томшино.

Мать долго смотрела ему вслед, потом повернулась и медленно пошла назад к хутору.

Лампу еще не зажигали. Мы с сестрой сидели за столом в полутемной горнице и ели гречневую кашу с молоком. Мать, стоя у окна, вынула из чемодана какую-то тетрадь и, присев на подоконник, стала ее перелистывать.

«Последних листьев жар сплошным самосожжением

Восходит на небо, и на пути твоем

Весь этот лес живет таким же раздражением,

Каким последний год и мы с тобой живем.

В заплаканных глазах отражена дорога,

Как в пойме на пути, кусты отражены.

Не привередничай, не угрожай, не трогай,

Не задевай лесной наволгшей тишины.

Ты можешь услыхать дыханье старой жизни:

Осклизлые грибы в сырой траве растут,

До самых сердцевин их проточили слизни,

А кожу все-таки щекочет влажный зуд.

Все наше прошлое похоже на угрозу,

Смотри, сейчас вернусь, гляди, убью сейчас,

А небо ежится и держит клен, как розу,

Пусть жжет еще сильней! — Почти у самых глаз»[91].

Вдруг кто-то громко закричал. Я узнал голос нашего хозяина дяди Паши:

— Дуня! Ах ты, господи… Дуня!!!

Мать выглянула в окно и бросилась в сени. Через несколько секунд она вернулась и сказала:

— Пожар. Только не орите!

Замирая от восторга, мы помчались во двор. У крыльца в полутьме стояло все семейство Горчаковых: дядя Паша, Дуня, их шестилетняя дочь Кланька — и смотрело в сторону выгона.

— Ах ты, сукин кот! — сквозь зубы бормотал дядя Паша. — Ну, попадись ты мне…

— Может, это и не наш Витька… Может, он тама… может, он сгорел? — вытирая слезы концами платка, тихо сказала Дуня.

Огромный сеновал, стоящий посреди выгона, пылал как свеча. Горело горчаковское сено. Ветра не было, и оранжевое пламя цельно и спокойно подымалось кверху, освещая березовые стволы на опушке дальнего леса.

Вам было 5 лет, когда произошла революция? Что Вы помните об этом времени?

Кого Вы считаете сильнее — мужчину или женщину? Почему?

Извините за легкомысленный вопрос. Что Вы любите из еды?

Как Вы начали курить? Не жалеете ли Вы об этом?

Дружили ли Вы с людьми не Вашего круга? Как, при каких обстоятельствах? Расскажите о ком-нибудь из них, кого Вы больше всего полюбили и за что.

Как бы Вы могли сформулировать такое понятие, как «история»?

Почему мы выиграли Отечественную войну, как Вы думаете?

Ваш внук еще ребенок. С какими книгами, живописными произведениями, музыкальными сочинениями Вы познакомили его в первую очередь?

Если бы Вы имели возможность обратиться с советом или просьбой ко всем людям на Земле, что бы Вы сказали им?

Случалось ли Вам бывать несправедливой? Если да, то когда и при каких обстоятельствах?

За всю свою жизнь Вы бывали ведь не только в Москве? Где Вы чувствовали себя лучше? Почему?'

Не было ли случая, когда Вы, поступив в высшей степени принципиально, страдали бы от результатов своего поступка?

Всегда ли приходится расплачиваться за свои принципы?

Хотелось бы Вам исправить свою ошибку? Или для Вас принцип важнее расплаты за него?

Основываясь на своем опыте, что бы Вы посоветовали тем, кто только начинает свою жизнь?

Вы никогда не представляли своего сына солдатом? Не было ли у Вас во время войны такого ощущения, что и по нему когда — нибудь может прийти похоронная?

Симоновская церковь в Юрьевце стояла посреди выжженного на солнце пологого холма, окруженная древними липами и березами. Я помню, как давно, еще до войны, ломали ее купола. Мы с сестрой стояли в редкой толпе женщин, которые с затаенным страхом глядели вверх. Нас сопровождала наша бонна мадам Эжени, толстая, неуклюжая лионка со злыми глазами навыкате и короткой шеей. В руках она держала фунтик, свернутый из бумаги, в котором шевелились коричневые блестящие муравьи. Нам было обещано, что в случае непослушания содержимое бумажного фунтика будет вытряхнуто нам за шиворот.

По крыше церкви, крикливо переговариваясь, деловито поднималось несколько мужиков. Один из них волочил за собой длинный канат. Добравшись до конька крыши, они окружили один из куполов и стали набрасывать канат на его узорный кирпичный барабан. Я подошел ближе и встал за корявым березовым стволом. В промежуток между людьми, стоящими вокруг, я на мгновение увидел встревоженное лицо бонны.

«…сделай прежде всего дым артиллерийских орудий, смешанный в воздухе с пылью, поднятой движением лошадей сражающихся. Эту смесь ты должен делать так: пыль, будучи вещью землистой и тяжелой, хоть и поднимается легко вследствие своей тонкости и мешается с воздухом, тем не менее охотно возвращается вниз; особенно высоко поднимается более легкая часть, так как она будет менее видна и будет казаться почти того же цвета, что и воздух.

Дым, смешивающийся с пыльным воздухом, поднимаясь на определенную высоту, будет казаться темным облаком, и наверху дым будет виден более отчетливо, чем пыль…»

Леонардо да Винчи. Суждения об искусстве.

Я услышал, как где-то рядом заплакала женщина. Я оглянулся, но так и не нашел плачущую среди толпы. Голос ее совпал с криком старика в зеленом френче, который, суетливо размахивая руками, шел вдоль церковной стены и отдавал приказания.

Рабочие, стоявшие внизу, поймали брошенные с крыши концы каната и привязали их к основанию березы, у которой я стоял. Подбежавший старик оттолкнул меня в сторону. Между канатами просунули вагу и стали крутить ее наподобие пропеллера до упора.

«…с той стороны, откуда падает свет, эта смесь воздуха, дыма и пыли будет казаться гораздо более светлой, чем с противоположной стороны. И чем глубже будут сражающиеся в этой мути, тем менее будет их видно и тем меньше будет разница между их светами и тенями.

Фигуры же, находящиеся между тобою и светом, ежели они далеки, будут казаться темными на светлом фоне, и ноги тем меньше будут видны, чем ближе они к земле, так как пыль здесь толще и плотнее…»

Вдруг, словно взвившаяся змея, канат стремительно свинтился вторым узлом. Эта вдвойне скрученная спираль стала медленно и напряженно удлиняться* и в этот момент я на секунду поднял голову и увидел высокий белый купол и над ним крест, еще неподвижный. Над церковной колокольней со звонкой колготней носились встревоженные галки.

Один из мужиков у березы крикнул что-то и всем телом упал на упругий канат. Его примеру последовали другие. Они набросились на звенящий канат и начали в такт раскачиваться на нем до тех пор, пока основание купола не стало поддаваться. Кладка начала крошиться, из нее вываливались кирпичи, и крест стал медленно крениться в сторону.

«…воздух должен быть полон стрел в различных положениях — какая поднимается, какая опускается, иная должна идти по горизонтальной линии; пути ружейников должны сопровождаться некоторым количеством дыма по следам их полета. У передних фигур сделай запыленными волосы, и брови, и другие места, способные удерживать пыль. Сделай победителей бегущими, так, чтобы волосы у них и одежда развевались по ветру. А брови были насупленными.

И если ты делаешь кого-нибудь упавшим, то сделай след ранения на пыли, ставшей кровавой грязью; и вокруг, на сравнительно сырой земле, покажи следы ног людей и лошадей, здесь проходивших…»

И вот, сначала все сооружение рухнуло вниз на железную крышу, потом с оглушительным грохотом на землю посыпались обломки кирпича, подымая клубы дыма, и, не успев закрыть глаза, я, ослепленный, уже почти ничего не видел, а только, кашляя, задыхаясь, вытирал ладонью слезы. Снова что-то обрушилось и, ломая длинные, до самой земли, ветви берез, со скрежетом ударилось о землю, подняв известковую пыль, которую порывистый волжский ветер стремительным облаком уносил между верхушками деревьев.

«…пусть какая-нибудь лошадь тащит своего мертвого господина, и позади нее остаются в пыли и крови следы волочащегося тела. Делай победителей и побежденных бледными, с бровями, поднятыми в местах их схождения, и кожу над ними — испещренной горестными складками… Других сделай ты кричащими с разинутым ртом, и бегущими. Сделай многочисленные виды оружия между ногами сражающихся…

Сделай мертвецов, одних — наполовину прикрытых пылью, других — целиком; пыль, которая, перемешиваясь с пролитой кровью, превращается в красную грязь, и кровь своего цвета, извилисто бегущую по пыли от тела; других — умирающими, со скрежетом зубов, закатывающими глаза, сжимающими кулаки на груди, с искривленными ногами…»

Меня отвели в прохладную тень, на противоположную сторону собора. Я лежал с закрытыми глазами на траве и слышал, как мадам Эжени кричала кому-то сквозь грохот разрушаемого здания:

— Простунья, пожалюста! Простунья!

Ее никто не понимал, и она продолжала настаивать, требовать от кого-то, кого я не мог видеть, чтобы принесли простыню, потому что она не могла допустить, чтобы я лежал па голой земле. Потом меня уложили на какой-то брезент, принесли кружку с водой, и мадам Эжени, приоткрыв неловкими пальцами мои веки, стала лить мне в глаз воду. Я вырвался.

— Сет ассе! Уи, мон шери? Сет ассе![92] — сказала она. По другую сторону церкви раздавались злые, крикливые голоса, все так же глухо падали камни, что-то гремело и сыпалось с нарастающим шумом.

«…ты можешь показать лошадь, легко бегущую с растрепанной по ветру гривой между врагами, причиняя ногами большой урон. Ты покажешь изувеченного, упавшего на землю, прикрывающегося своим щитом, и врага — нагнувшегося, силящегося его убить. Можно показать много людей, грудой упавших на мертвую лошадь. Ты увидишь, как некоторые победители оставляют сражение и выходят из толпы, прочищая обеими руками глаза и щеки, покрытые грязью, образовавшейся от слез из глаз по причине пыли…»

Я слышал также со стороны дороги мычание приближающегося стада, которое гнали на полдни, и пистолетные выстрелы длинных пастушеских кнутов с волосяным концом.

А бонна все лила и лилa мне в глаз воду. Вот и все! Правда ведь, мой дорогой?

Наконец она убрала руку и тихо сказала, улыбнувшись куда-то в сторону:

— Карл Иванович. Карл… Иванович… нельзя не читать это… «И я биль золда, и я носиль амуниций… — Она нахмурилась и повторила совсем тихо: — И я биль золда…»

А потом, уже совсем успокоившись, я снова стоял на безопасном расстоянии от падающих сверху кирпичей и обломков кладки и видел, как однорогая корова нашей соседки, напуганная грохотом, множеством народа и ломающимися деревьями, неожиданно кинулась в самую гущу происходящего, и оборвавшийся березовый сук с шумом упал на нее сверху, и она рухнула как убитая на землю и затихла, даже не пытаясь встать. Купола лежали у подножий исковерканных берез, лопнувшие, раздавленные, с засиженными птицами, погнутыми крестами и запутавшимися в них ветками с глянцевитыми листьями, дрожащими в ярком июльском солнце… Вокруг церкви стояли бабы, мелко крестились и вытирали слезы.

«…ты покажешь также начальника, скачущего с поднятым жезлом к вспомогательным отрядам, чтобы показать им то место, где они-необходимы. И также реку, и как в ней бегут лошади, взбивая взбаламученную воду пенистыми волнами, и как мутная вода разбрызгивается по воздуху между ногами и телами лошадей. И не следует делать ни одного ровного места, разве только следы ног, наполненные кровью…»

Корова лежала около груды битого кирпича и перебирала ногами. Подбежал раздраженный, в запыленном френче старик, распоряжающийся разрушением, и прежде всего убрал ветку, накрывшую корове голову. Затем присел на корточки, умело и не спеша коснулся пальцами ее вымени, вздохнул и начал привычно и по-мужски сильно доить ее. Тугие струи молока с шипением ударялись в землю.

Кончив доить, старик с трудом разогнулся и отошел в сторону, стряхивая молоко со своего защитного френча.

Корова тяжело и неловко поднялась, постояла немного, опустив голову, и, пошатываясь, побрела вниз по склону.

Я смотрел ей вслед, и в ушах моих, как эхо, звучали слова, только произносимые почему-то мужским голосом: «И я был золдат… И я был зоддат…»

Что такое, по-вашему, русский характер? Его достоинства и недостатки?

Какой Ваш любимый композитор? Почему?

Мать спрыгнула с подножки трамвая и побежала через улицу. Она была без плаща и через секунду вымокла насквозь.

Подойдя к типографии, поправила мокрые волосы и вошла в проходную. Вахтер молча рассматривал ее пропуск. Мать нетерпеливо сказала: «Я спешу…»

Вахтер хотел ей что-то возразить, но, взглянув на ее мокрое платье и осунувшееся лицо, сказал: «Да, дело, конечно, сейчас самое главное…»

Через небольшой коридор она выбежала во внутренний двор. Дверь напротив, лестница на третий этаж, полуоткрытая дверь корректорской… И в пустой комнате — только Милочка, совсем молоденькая, блеклая, испуганно обернулась, когда мать вбежала в комнату.

— Что, Мария Николаевна?

— Где сводки, которые я сегодня вычитывала?

Мать бросилась к своему столу.

— Я не знаю… Я ведь только неделю… — почти прошептала Милочка, понимая, что что-то случилось. — Я сейчас…

И она выскочила из комнаты.

Мать тщетно хваталась за стопки гранок, торопливо просматривала их и что-то говорила сама себе, беззвучно шевеля губами.

В комнату вошла большая, полная женщина. Из-за её спины выглядывала Милочка.

— Маруся, что? Именно в утренних сводках?.. В собрании сочинений? — Женщина говорила густым, чуть охрипшим от волнения голосом и вдруг почти взвизгнула, но добро и как-то беззащитно-участливо:

— Не нервничай! Маша!..

— Значит, они уже в работе, — почти спокойно сказала мать и потерла виски пальцами. — Я, наверное, опоздала.

— Конечно, уже с двенадцати часов печатают, — как большую радость сообщила Милочка.

Мать направилась к двери, но Елизавета Павловна остановила ее:

— Но это же не беда… Ты зря нервничаешь!

Потом эта могучая женщина распахнула перед матерью дверь и повторила:

— Не беда…

Они молча шли по пустому коридору, и неожиданно Милочка заплакала.

— Замолчи, идиотка! — мрачно сказала Елизавета Павловна и положила руку на плечо матери.

— Но ведь в таком издании… Это же такое издание, — бормотала идущая за ними Милочка.

— Ну и что? Какое такое особенное издание? Любое издание должно быть без опечаток! — резко сказала Елизавета Павловна.

— Любое издание, — как эхо повторила мать.

Она первая вошла в цех и, быстро обогнав Елизавету Павловну и Милочку, направилась мимо станков в тот угол, где за конторкой сидел худой длиннолицый старик.

— Иван Гаврилович… — и не смогла говорить дальше.

Вокруг собирались наборщики.

— Ну, — неожиданно вздохнув, спокойно сказал Иван Гаврилович, — ну что, сбилась с толку? Ну, сверил я твои ковырялки. Ну что, еще нашла ошибку? Ну и что страшного? Маруся?..

— Нет, страшного, конечно, ничего нет, — мать старалась быть спокойной. — Я просто хочу посмотреть, может быть, я и ошиблась, то есть я не ошиблась…

— Вот именно, все по порядку, Маша, — вмешалась Елизавета Павловна и, обернувшись к собравшимся около них наборщикам, спросила:

— Ну? Что случилось?..

Некоторые отошли, а кто-то сказал:

— Случилось, так уж случилось…

Услышав эти слова, мать окончательно потерялась.

— Иван Гаврилович, я хочу только сказать… спросить — они еще у вас или в работе?

— В печатном, — Иван Гаврилович не спеша поднялся. — Ладно, идем, уж больно все срочно, все срочно, все некогда…

— Я лучше сама схожу, одна, — сказала мать и быстро пошла к выходу. Ей казалось, что походка делает ее смелой и независимой. Но со стороны это выглядело иначе.

— Маруся, — негромко, но серьезно сказал Иван Гаврилович.

Мать остановилась.

— Вы думаете, я боюсь? — спросила мать.

— А я знаю, что не боишься, — спокойно ответил старик, — пусть другие боятся, пусть будет так — кто-то будет бояться, а кто-то будет работать…

Мать и Иван Гаврилович вошли в печатный цех, а Елизавета Павловна остановилась у входа.

Иван Гаврилович остановил мать и, подойдя к невысокому полному человеку в аккуратном, выглаженном халате, о чем-то спокойно спросил его. Тот пожал плечами.

По движению Ивана Гавриловича можно было понять, что ему очень хотелось выругаться. Окинув взглядом огромный зал, он решительно направился к крайней, у самого окна, печатной машине.

Мать оправила платье и, слегка нахмурившись, деловым шагом двинулась за ним.

Мать просматривала правки. И вдруг неожиданно резко повернулась и, опустив голову, быстро пошла к выходу. Она шла долго, через весь этот зал, мимо огромных гремящих печатных машин, мимо мерно поднимающихся и опускающихся рам, выбрасывающих листы бумаги, все так же, не поднимая головы, быстро прошла мимо Елизаветы Павловны, мимо отступивших к стене наборщиков и, выйдя за дверь, бросилась по длинному коридору к корректорской.

Стеклянная дверь со звоном захлопнулась за ней.

— Ну? — тихо спросила Елизавета Павловна, появляясь на пороге. — Ведь ничего не было? Все в порядке?

И хотя мать ничего не ответила, по какому-то почти неуловимому ее движению Елизавета Павловна поняла, что действительно ничего не случилось.

— Тогда чего плачешь, дуреха? — говорила Елизавета Павловна, обняв мать за плечи, но говорить спокойно было трудно и ей.

— Ну, не нервничай… Не нервничай… Не нервничай, — говорила она, размазывая слезы по своему толстому покрасневшему лицу.

Милочка заглянула было в корректорскую, но тут же исчезла за дверью.

— Нет, Лиза, это была бы просто дикая ошибка! Даже сказать неприлично, — засмеялась вдруг мать, хотя у нее лились слезы. — И чего это меня вдруг кольнуло… Я, представляешь, даже убедила себя, как это набрано… Как оно выглядит, это слово…

И теперь уже смеялась Елизавета Павловна, они говорили одновременно, перебивая и не слушая друг друга, принимаясь то плакать, то смеяться.

Отворилась дверь, вошел Иван Гаврилович и молча поставил на стол бутылку.

— Спирт… Тут немного, но все к делу. Ты же промокла вся насквозь. Посмотри, на кого похожа… Чучело…

— Господи, — вдруг, как бы опомнившись, сказала мать, — я же совсем промокла.

Она подошла к окну, за которым бушевал ливень, и шум его сливался с мерным, тяжелым рокотом машин огромной типографии, занимавшей в Замоскворечье целый квартал…

Мaть. Я, пожалуй, пойду в душ. Где же гребенка?

Елизавета Павловна. Боже мой, ты знаешь, на кого ты сейчас похожа?

Мать. На кого?

Елизавета Павловна. На Марию Тимофеевну.

Мать. Какую Марию Тимофеевну?

Елизавета Павловна. На! Мать. Что «на»?

Елизавета Павловна.Ну ты же гребенку ищешь? На!

Мать (нервничая). Слушай, ты можешь наконец нормально? Какую Марию Тимофеевну?

Елизавета Павловна. Ну была такая Мария Тимофеевна Лебядкина. Сестра капитана Лебядкина, жена Николая Всеволодовича Ставрогина.

Мать. При чем тут все это?

Елизавета Павловна. Нет, я просто хочу сказать, что ты поразительно похожа на Лебядкину.

Мать (обиженно). Ну хорошо, допустим. А чем же именно я на нее похожа?

Елизавета Павловна. Нет, все-таки Федор Михайлович… Что бы ты тут ни говорила…

Мать. Что «я ни говорила»?

Елизавета Павловна (переходя накрик). «Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки!» Вся только разница в том, что братец ей не приносит воды, а бьет ее смертным боем. А она-то думает, что все совершается по ее мановению.

Мать (на глазах ее показываются слезы). Ты прекрати цитировать и объясни. Я не понимаю.

Елизавета Павловна (входя в раж). Да вся твоя жизнь — это «принеси воды» да «подавай башмаки». А что из этого выходит? Видимость независимости?! Да ведь ты же пальцем шевельнуть попросту не умеешь… Если тебя что-нибудь не устраивает — ты или делаешь вид, что этого не существует, или нос воротишь. Чистюля ты!

Мать (заливаясь слезами). Кто меня бьет? Что ты такое городишь?

Елизавета Павловна. Нет, я просто поражаюсь терпению твоего бывшего муженька! По моим расчетам, он гораздо раньше должен был бы убежать! Опрометью!

Мать (озираясь, в полной панике). Я не понимаю, что она от меня хочет?

Елизавета Павловна. А ты разве сознаешься когда-нибудь в чем, даже если сама виновата? Да никогда в жизни! Нет, это просто поразительно! Ведь ты же собственными руками создала всю эту ситуацию. Господи! Да если ты не сумела довести своего дражайшего супруга до этого твоего бессмысленного эмансипированного состояния, то будем считать, что он вовремя спасся! А что касается детей, то ты определенно сделаешь их несчастными! (Плачет.)

Мать (успокаиваясь). Перестань юродствовать!

Берет из ящика стола мыло, мочалку, полотенце и направляется к двери.

Елизавета Павловна. Маша! Ну что ты, ей-богу!

Мать (захлопнув дверь). Оставь меня в покое!

Елизавета Павловна (неуверенно, вслед). «Земную жизнь пройдя до половины, Я заблудился в сумрачном лесу».

Совершали ли Вы ошибки в своей жизни? Какие это были ошибки?

Всегда ли Вы говорите правду?

Чему бы Вы смогли сейчас больше всего обрадоваться?

Что такое счастье? Были бы Вы удовлетворены, если бы те, кого Вы любите, были счастливы, но вопреки Вашему пониманию счастья? Если нет, то почему?

Вас не пугает высота, или мороз, или гроза, или темнота?

Простите за несколько бестактный вопрос. Было ли в Вашей жизни нечто, чего Вы стыдитесь даже сейчас? Что это было?

Вы были в Москве, когда кончилась война и был праздничный салют? Что Вы делали в этот вечер? Если сможете, припомните поточнее.

Вы думали о том, что большая, может быть, лучшая часть жизни прожита и что Вы уже пожилая женщина? Или Вы старались никогда не думать о таких вещах?

Был ли когда-нибудь такой Новый год, который Вы проспали? Или были не дома, а где-нибудь в дороге?

Радует ли он Вас больше сейчас или больше радовал в молодости или в детстве?

Какие Ваши самые любимые стихи? Или строчка, или четверостишие?

Вам никогда не казалось, что когда люди веселятся, то Вы чувствуете себя среди них лишней? Вы умеете быть веселой?

Вы никогда не желали смерти кому-нибудь из людей, которых Вы знали? Я не говорю там о Гитлере, или о каких-нибудь убийцах, или садистах.

Вы завидуете молодости? Естественной, здоровой молодости, легкости, красоте, беззаботности, с еще почти детскими представлениями о мире, наивными, но почти святыми?

Огромная запущенная квартира в одном из арбатских переулков. У зеркала — Наталья, бывшая жена автора. В глубине коридора, у книжной полки, — Игнат, их сын. Тихо.

Автор. Ты что, забыла? Я всегда говорил, что ты похожа на мою мать.

Наталья. Ну, видимо, поэтому мы и разошлись. Я с ужасом замечаю, как Игнат становится все больше похожим на тебя.

Автор. Да? А почему же с ужасом?

Наталья. Видишь ли, Алексей Александрович, мыс тобой никогда не могли по-человечески разговаривать.

Автор. Даже когда я просто вспоминаю! И детство, и мать, то у матери почему-то всегда твое лицо…

…Кстати, я знаю почему. Жалко вас обеих одинаково. И тебя, и ее.

Наталья (обиженно). Почему жалко?

В дверях со стаканом вина в руках появляется Игнат.

Автор. Игнат, не валяй дурака. Поставь стакан на место.(Наталье.) Ты что-то хотела сказать?..

Наталья. А ты ни с кем не сможешь жить нормально.

Автор. Вполне возможно.

Наталья. Не обижайся. Ты просто почему-то убежден, что сам факт твоего существования рядом должен всех осчастливить. Ты только требуешь…

Автор. Ну это, наверное, потому, что меня женщины воспитывали. Кстати, если не хочешь, чтобы Игнат стал таким же, как я, выходи скорей замуж.

Наталья. За кого?

Автор. Ну, это уж я не знаю, за кого. Или отдай Игната мне.

Наталья. Ты почему с матерью не помирился до сих пор? Ведь ты же виноват.

Автор. Я? Виноват? В чем? В том, что она внушила себе, что лучше меня знает, как мне жить? Или что, в конце концов, может сделать меня счастливым?-

Наталья (саркастически улыбаясь). Тебя? Счастливым?

Автор. Ну, во всяком случае, что касается матери и меня, то я острей все это чувствую, чем ты со стороны.

Наталья. Что, что, что? Что ты чувствуешь острей?!

Автор. А то, что мы удаляемся друг от друга и что я ничего не смогу с этим сделать. (Пауза.) Слушай, Наталья, я сейчас должен буду уйти.

Наталья. Хорошо, ладно. Я вот о чем тебя попросить хотела. У нас сейчас в квартире ремонт. Игнат очень хочет с тобой пожить неделю. Как ты на это смотришь?

Автор. Ну, конечно, с удовольствием. Буду очень рад.

Наталья усмехаётся.

Мы идем по скользким и твердым тропинкам. Ноги мои в постоянных цыпках и невыносимо чешутся. Тропинки бегут рядом среди высокой крапивы, запутанной в паутину с прилипшими к ней листьями облетающей черемухи. По соседней тропке, сложив руки на животе и прижав локти, идет моя мать. Время от времени она беспокойно поглядывает в мою сторо» ну. Над нами тучей носятся комары.

Мы выходим на вытоптанный скотиной выгон. Сгорбленная старуха в намокшем ватнике ковыляет к деревне, погоняя взбрыкивающего телка.

Мать спрашивает у нее дорогу. Старуха суетливо проводит ладонью под платком и с интересом оглядывает нас с головы до ног. Ее маленькое лицо с живыми глазками забурело от солнца, и только глубокие морщины остались белыми.

— Или захворала? Сами-то откель?

— Да нет, мы знакомые просто, — поправляя промокший воротник кофты, отвечает мать. — В гости. По делам то есть… — Она улыбается и, отвернувшись, смотрит в сторону деревни.

— Дык ведь и дошли уж, вон, под березами-то, пятистенка, крайняя, по-над берегом… Только поспешите, а то, я слыхать, доктор — он вроде в город собрался.

— По-над берегом так и идти? — стараясь говорить по — деревенски, оживляется мать.

— Во-во, так и дойдете, — теряя к нам интерес, бормочет старуха. — Какой щас городи.

Мы направляемся в сторону рощи, маячащей впереди над поворотом реки.

— Ма, а что такое пятистенка? — спрашиваю я.

— Просто большая изба с пятью стенами, — отвечает мать и, неожиданно поскользнувшись, оступается. — Черт побери, — злится она.

— Как это с пятью? — спрашиваю я.

Мать поднимает с земли прут и чертит на тропинке прямоугольник.

— Что ты на меня смотришь? Смотри сюда. Здесь четыре стороны в этом прямоугольнике. Это обычная изба, а если посередине есть еще одна стена, то это уже пятистенка, — мать пересекает прямоугольник прутом.

Я ухмыляюсь.

— Чему ты радуешься? — говорит она и зябко запахивается кофтой. — Ох, Алексей, Алексей… — вздыхает она. — Ну, теперь ты понял? Понял, что такое пятистенка?

— Угу, — отвечаю я, — я и сам знал, только забыл.

Мы долго стояли на мокром крыльце. На осторожный стук матери никто не отозвался.

— Может, их нет никого? — с надеждой пробормотал я.

Уже смеркалось, и все вокруг погружалось в холодный туман, сквозь который едва различались широкая, мелкая в этом месте река и замершие в безветрии березы.

— Алексей, ну-ка сходи посмотри с другой стороны. Может быть, там кто-нибудь есть?

Мать озабоченно посмотрела на меня и поняла, что мне ужасно не хочется никуда идти и смотреть, потому что я очрнь боялся увидеть «кого-нибудь». Меня бросило в жар, и'я потер и без того расчесанные ноги намокшим рукавом курточки.

— Боже мой, перестань чесаться, я тебе тысячу раз говорила! — сказала мать.

— Давай лучше постучим погромче. Один раз стукнула еле-еле… Думаешь, они так сразу и прибегут, — ответил я, умоляюще глядя на мать.

— Тогда постой здесь, а я пойду с другой стороны.

И снова я испугался. Я представил себе, что, когда мать скроется за углом, дверь отворят и я, не зная, что сказать, буду глядеть на появившегося на пороге доктора Соловьева.

Мать спустилась с крыльца и уже шла по блестящей в тумане тропинке, и когда неожиданно загрохотал железный засов, я бросился за ней, догнал ее и сказал задыхаясь:

— Ма, там открывают…

— Что с тобой? — стараясь быть спокойной, спросила она, возвращаясь к крыльцу…

В освещенном проеме двери стояла высокая белокурая женщина в голубом шелковом халате. Я взглянул на мать и проглотил слюну.

— Здравствуйте, — сказала мать и улыбнулась так, как будто нас ждали.

— Здравствуйте… — недоуменно ответила женщина в халате. — Вам кого, собственно?

— Вас, наверное, — игриво улыбаясь, ответила мать. — Вы Надежда Петровна?

— Да, а что? Я вас раньше…

— Видите ли, — перебила мать, — я падчерица Николая Матвеевича Петрова. Они, кажется, дружили с вашим мужем. А уж там не знаю… — смутилась она.

— Николай Матвеевич? Какой Николай Матвеевич? — женщина в халате насторожилась.

— Петров… Николай Матвеевич… Врач. Он раньше жил здесь, в Завражье, а потом переехал в Юрьевец. Там он стал судебно-медицинским экспертом, — навязчиво объясняла мать.

— А-а-а… А сами-то вы откуда? Из города?

— Мы, в общем-то, из Москвы. Но в Юрьевце у нас комната, — объяснила мать торопливо.

— Москвичи, значит? — неодобрительно буркнула Надежда Петровна.

— Да. Мы эвакуировались прошлой осенью. Бомбежки в Москве начались. А у меня двое детей. А здесь все-таки у мамы старые связи. И потом, я ведь тоже в этих краях выросла.

— Дмитрия Ивановича сейчас дома нет… Он в городе… — вдруг разочарованно протянула Надежда Петровна и убрала руку с косяка. Я даже заулыбался от радости.

— Да мне, собственно, вы нужны. У меня к вам маленький дамский секрет, — как-то некстати ввернула мать. В глазах Надежды Петровны мелькнуло не то недоверчивое любопытство, не то страх.

— Ну, проходите, что же здесь-то стоять… — вдруг позволила она. Вслед за Надеждой Петровной мы вошли в дом. Вместо сеней я увидел нечто вроде прихожей с блестящими полами и зеркалом, висящим на стене в овальной раме. В углу стояли старинные сундуки, а над входом в кухню висела керосиновая лампа с красивым абажуром какого — то почти оранжевого цвета. Громоздкие поблескивающие шкафы с медными ручками и замками. Вешалка у дверей с непонятным кругом внизу. На одной из гладких стен висела картина в тяжелой раме.

— Вытирайте ноги только, Маша мыла полы, — сказала Соловьева.

Мы аккуратно вытерли ноги. Мать, чтобы подбодрить меня, сделала это с нарочитой старательностью и, как ей, видно, казалось, не без веселой иронии. Больше всего я боялся, что хозяйка заметит, что мы босые.

Надежда Петровна открыла дверь на кухню и, зябко поеживаясь в своем халате, обернулась к нам.

— Алексей, ты посиди здесь пока, я сейчас вернусь. Мы недолго, — преувеличенно бодро сообщила мать Соловьевой.

Я остался один, сел на стул против зеркала и с удовольствием увидел в нем свое отражение. Наверное, я просто отвык от зеркал. Оно казалось мне предметом совершенно ненужным и поэтому драгоценным. Мое отражение не имело с ним ничего общего. Оно выглядело вопиюще оскорбительным в резной черной раме. Я встал со стула и повернулся к зеркалу спиной.

До меня доносились неразборчивые голоса, звяканье дверок буфета, потом неожиданный смех Надежды Петровны. И мне почему-то стало хорошо.

Я подошел к кухонной двери и осторожно приоткрыл ее. У зеркала, кокетливо поглядывая на себя то с одной, то с другой стороны, стояла Надежда Петровна и примеряла сережки, весело поблескивающие золотом и чем-то голубым.

Я тихонько отошел к двери и сел на сундук.

— Бросили мы тебя тут, да? Тебя как зовут? — неожиданно появляясь в дверях, спросила Надежда Петровна.

— Алексей, — ответил я.

— Вы знаете, — сказала она, обращаясь к матери, — а у меня тоже есть сын. Не такой большой, конечно. Ой, господи, трудно сейчас с детьми, война все-таки. А мне еще хочется, — засмеялась она, — дочку. Он сейчас в спальне. Спит. Хотите посмотреть?

— А мы его не разбудим? — испугалась мать.

— Ничего, мы тихонько. Он у нас чудный! Он туг вдруг подошел к отцу и спросил — а почему пять копеек больше, а десять меньше. Дмитрий Иванович так и не ответил ничего. Не смог! Ему ведь поначалу дочку хотелось. Он даже имя ей придумал — Лора. А я приданое розовое приготовила: и конверт, и ленту. Пришлось все перешивать. Наделал нам хлопот, разбойник. Мы уж ведь уверились в дочке-то.

Предвидение это передалось моей матери…

Надежда Петровна осторожно открыла дверь в спальню.

Это была огромная и совершенно пустая комната. Было почти темно, синели только окна, и тихий свет ночника отражался в сияющем паркете. Прямо посреди, между окнами и дверью, откуда мы смотрели, стояла не то кровать, не то еще что-то из красного полированного дерева, с потолка падали каскады чего-то похожего на легкий голубой дым, а под шелковым, тоже голубым одеялом, весь в кружевах, спал розовый курчавый ребенок, положив на щеки длинные вздрагивающие ресницы.

Вдруг малыш вздрогнул и открыл глаза.

— Разбудили мы тебя все-таки? Да? Вот у тебя мама-то болтает да болтает, — продолжала петь Надежда Петровна. — Кто к нам пришел-то? А? Незнакомые? Ну что же ты? Э-э? Не проснешься никак! Ну и ладно, ну и спи тогда. Усни, моя ягодка, спи.

Я смотрел на него, раскрыв рот и вытянув шею. В тишине раздался счастливый смех Надежды Петровны. Я обернулся и посмотрел на мать. Глаза ее были полны такой боли и отчаяния, что я испугался. Она вдруг заторопилась, шепотом сказала что-то Соловьевой, и мы вышли обратно в прихожую.

— А они идут мне, правда? — спросила ее хозяйка, закрывая за собой дверь. — Только вот кольцо… Как вы думает, оно не грубит меня, нет? Как вы думаете?

Мать молча бросилась в кухню. Надежда Петровна за ней.

Надежда Петровна. Что с вами?

Мать. Вы знаете, что-то нехорошо…

Надежда Петровна. Господи, вы, наверное, с дороги устали? Я сразу как-то не сообразила… Вот, выпейте пока… Согрейтесь. Заболталась я совсем. Ведь ужин готовить надо. Из дома-то, небось, когда вышли?

Мать. О, спасибо. Да вы не беспокойтесь, пожалуйста.

Надежда Петровна. Ну как же я вас так-то отпущу.

Мать. Да мы ведь поели перед уходом, недавно.

Из прихожей доносится кашель Алексея.

Надежда Петровна. Ой, что-то у него кашель какой нехороший.

Мать. Да бегает везде, дети, знаете…

Надежда Петровна. Нужно обязательно, чтобы его Дмитрий Иванович послушал. Кстати, он сейчас приедет.

Мать. Нет, спасибо. Мы не сможем подождать. Нам ведь два с лишним часа идти.

Надежда Петровна. А как же сережки? Деньги — то у мужа. Смотрите, как мальчик-то устал. А мы сейчас петушка зарежем. Только у меня к вам просьба маленькая. Сама-то я на четвертом месяце. Тошнит меня все время. Даже когда корову дою, подступает прямо. А уж петуха сейчас… сами понимаете. А вы бы не смогли?

Мaть (в полной растерянности). Понимаете, я сама…

Надежда Петровна. Что, тоже? Мать. Нет, не в этом смысле. Просто мне не приходилось никогда.

Надежда Петровна. А… Так это пара пустяков… В Москве-то, небось, убитых ели.

А я вот все это делаю здесь, на бревнышке. Вот топор. Дмитрий Иванович утром наточил. Мать. Это что, прямо в комнате? Надежда Петровна. А мы тазик подставим. А завтра утром я вам с собой курочку дам. Вы не думайте, это как презент.

Мать. Вы знаете, я не смогу.

Надежда Петровна. Вот что значит наши женские слабости-то. Может, тогда Алешу попросим? Мужчина все-таки.

Мать. Нет, ну зачем же Алешу…

Надежда Петровна (приносит петуха, кладет его на бревнышко). Тогда держите, держите. Крепче держите, а то вырвется, всю посуду перебьет. Ну-ка. Ой, что-то мне все-таки… Ну!..

Петух забился под руками у матери…

Наш уход был словно побег. Мать отвечала невпопад, не соглашалась, говорила, что она передумала, что это слишком дешево, почти вырвалась, когда Соловьева, уговаривая, взяла ее за локоть.

Когда мы возвращались, было совсем темно и шел дождь. Я не разбирал дороги, то и дело попадал в крапиву, но молчал. Мать шла рядом, я слышал шлепанье ее ног по лужам и шорох кустов, которые она задевала в темноте.

Вдруг я услышал всхлипывания. Я замер, потом, стараясь ступать бесшумно, стал прислушиваться, вглядываться в темноту, но ничего не было слышно.

В то далекое довоенное утро я проснулся от счастья. В окна бил праздничный свет. Солнце, пронзительно вспыхнув, капризно преломлялось в граненом флаконе и радугой разбрасывалось по белизне фаянсового умывальника, стоявшего в углу. За открытой дверью никого не было. Я сел на кровать и свесил ноги. Прислушался.

Звонкий отзвук железной дужки о ведро, плеснувшаяся на закачавшуюся лавку вода, свежий, глуховатый шум с улицы, доносящийся через открытое окно, сквозь кружевные занавески и кусты с домашним жасмином на подоконнике Я посмотрел сквозь раскрытую дверь в соседнюю комнату и, на полу, около дивана, увидел туфли. Туфли с тонкими перемычками и белыми пуговками. Рядом стоял чемодан. Я мгновенно все понял, бросился к дверям и, обалдев от радости, остановился на пороге.

Около зеркала, освещенная белым солнцем, стояла моя мама.

Она, наверное, приехала ночью, а теперь стояла у зеркала и примеряла серьги, поблескивающие золотыми искрами и матово сияющей бирюзой.

Вы когда-нибудь голодали? Вы и Ваша семья?

Вы гордились своими успехами на работе? Были ли у Вас друзья на работе, близкие, с которыми Вы и сейчас считаете необходимым и естественным делиться своими заботами и радостями? Что Вы ощутили, когда уходили на пенсию и последний раз выходили из здания типографии?

Скажите, когда было слишком трудно, Вы находили силы жить дальше только из-за того, что у Вас на руках двое детей? И старая мать?

Почти у всех людей вид проходящих поездов вызывает грусть… А у Вас? Почему?

Вам никогда не казалось, что Вы честолюбивы? Вы никогда не думали: «Если бы я была главой государства, я бы сделала…»? Что бы Вы хотели сделать? Или Вы считаете, что это свойственно только мужчинам?

Квартира автора. Наталья и Игнат собирают рассыпанные на полу вещи из ее сумки.

Нaталья. О господи! Вечная история, вот спешишь… Да ты не складывай, давай прямо так, некогда.

Игнат (отдергивая руку от сумки). Ой, током…

Наталья. Что?

Игнат. Током что-то бьет.

Наталья. Каким током?

Игнат. Как будто это уже было все когда-то. Тоже деньги собирал. А я вообще тут первый раз.

Нaталья. Давай сюда деньги и перестань фантазировать, я тебя очень прошу. Ну ладно, слушай, собери тут, чтобы грязи не было, ладно? Ты здесь, пожалуйста, ничего не трогай. И потом, если придет Мария Николаевна, скажи ей, чтобы она никуда не уходила. Хорошо?

Наталья уходит. Неожиданно Игнат слышит звяканье посуды и поворачивается. В комнате — две женщины. Одна из них сидит за столом и пьет чай. Кто они и как сюда попали — неизвестно.

Незнакомка. Входи, входи. Здравствуй. (Второй незнакомке.) Евгения Дмитриевна! Еще одну чашечку для молодого человека, хорошо? (Евгения Дмитриевна выходит.) Достань-ка, пожалуйста, тетрадь, там, из шкафа (Игнату), на третьей полке с края. Да, да. Спасибо. Ну-ка, прочти мне страницу, которая лентой заложена.

Игнат (читает). «Руссо в Дижонской диссертации на вопрос, как влияют науки и искусства на нравы людей, ответил — отрицательно».

Незнакомка. Нет, нет. Читай только то, что подчеркнуто красным карандашом. У нас мало времени.

Игнат. «Несмотря на то…» — ой, нет. —

«Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру…

…Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?..

Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться…

…И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?..

Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человека с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал».

Из письма А. С. Пушкина П. Я. Чаадаеву

19 октября 1836 года.

Звонок в дверь.

Незнакомка. Иди, иди, открой.

Игнат открывает дверь. На пороге стоит Мария Николаевна.

Мария Николаевна. Я, кажется, не сюда попала.

Игнат захлопывает дверь и возвращается в комнату. В ней никого нет. Игнат испуган.

Звонит телефон. Игнат снимает трубку.

Игнaт.Да?

Автор. Игнат? Ну как ты там? Все в порядке?

Игнат. Ага.

Автор. Мария Николаевна не приходила?

Игнат. Да нет… Приходила какая-то, не в ту квартиру попала.

Автор. Ты бы там занялся чем-нибудь. Только хаоса не устраивай. Или позови кого-нибудь в гости… У тебя есть знакомые: ребята, девочки?

Игнат. Из класса?.. Они… Да ну их…

Автор. Ну что же ты? А я в твоем возрасте уже влюблялся. Что ты хмыкаешь? Во время войны. За ней еще наш военрук «бегал», контуженый. Такая рыжая-рыжая… И губы у нее все время трескались… До сих пор помню… Ты меня слышишь? Игнат! Наш четвертый класс «Б» маршировал в сторону городского сада, где находился осоавиахимовский тир. Командовал нами деревенский парень, тяжело раненный на войне. Он был нашим военруком. У него не хватало куска черепа, и поэтому он носил на голове розовую целлулоидную чаплашку с дырочками, похожую на дуршлаг. И мы, конечно, дали ему прозвище — простое и незамысловатое — Контуженый.

Класс наш делился на две группы — местных и эвакуированных из Москвы и Ленинграда.

— Левой! Левой! — командовал Контуженый, помахивая полевой дерматиновой сумкой. Одет он был всегда одинаково — в кирзовые сапоги, вылинявшую гимнастерку и длинную солдатскую шинель, видавшую виды. На голове у него была надета ушанка из искусственного меха. — Запевай! — вдруг крикнул он.

Это относилось ко мне. У меня тогда был пронзительный дискант.

«До свида-анья, го-рода и ха-аты!

Нас доро-ога дальняя зове-от!

Молодые и смелые ребя-ата,

На заре уходим мы в похо-од!..»

— завизжал я что было мочи. Остальные подхватили:

«Мы разве-ем вражеские ту-учи,

Размете-ом преграды на пути-и!

И врагу-у от смерти немину-учей,

О-от своей могилы не уити-и!..»

Контуженый улыбался. Прохожие с умилением глядели нам вслед.

Навстречу, во главе с учительницей физкультуры Ниной Петровной, с лыжами на плечах, шли ребята из четвертого «А». Нина Петровна была высокая тучная блондинка с широко расставленными серыми глазами и вздернутым носом.

Пока мы входили в калитку открытого тира с земляной насыпью позади дощатой стенки, на которую наклеивали мишени, Контуженый с невыразимой тоской, вызывающей издевательское хихиканье учеников, смотрел вслед Нине Петровне. Почувствовав на себе его взгляд, она обернулась, пожала плечами и, усмехнувшись, пошла дальше.

— Контуженый! — крикнули из четвертого «А».

— Тили-тили тесто! — присовокупил кто-то из наших.

— На месте-е! Стой! Раз, два! — зло скомандовал Контуженый.

Все приставили ногу, кроме ленинградца Асафьева, дистрофичного длиннолицего подростка.

Стоя на месте, он продолжал топать по снегу огромными валенками. Валенки у него были разного цвета — один черный, а другой серый. Мы захохотали.

Контуженый оскалился, махнул рукой и крикнул:

— Стой! Стой, была команда. Оглох, что ли?!

Асафьев перестал топать и посмотрел на военрука своими прозрачными глазами.

На снегу лежало несколько матов. Старик в защитного цвета ватнике положил на каждый из них по мелкокалиберной винтовке и протянул военруку коробочку с патронами.

Группа из пяти человек выстроилась спиной к матам, и Контуженый крикнул:

— Кру… гом! Раз, два!

Все повернулись лицом к расклеенным в пятидесяти метрах мишеням. Только Асафьев повернулся вокруг собственной оси и, вернувшись в прежнее положение, посмотрел в глаза военруку.

— Кругом была команда! — сказал тот.

— Я и повернулся кругом, — тихо ответил Асафьев.

— Устав строевой службы проходил? Проходил или нет?!

Асафьев пожал плечами и сказал:

— Кругом по-русски означает кругом, именно то, что я и сделал. Поворот кругом, как мне кажется, означает поворот на 360 градусов…

— Каких еще градусов?! Кажется ему! Крру… гом!!!

Асафьев повернулся вокруг себя и снова оказался лицом к лицу с Контуженым. Снова все захохотали. Военрук побледнел, сжал кулаки и опустил голову.

— На огневые позиции — марш! — сказал он тихо.

Ребята стали укладываться на маты. Асафьев не трогался с места.

— Я тебя за родителями отправлю… — подойдя к нему вплотную, сказал Контуженый.

— За какими родителями? — у мальчишки показались слезы.

— За такими, какими надо!

— Что за огневая позиция? Не понимаю… — еле слышно сказал Асафьев.

— А ну, ложись на мат! — вдруг дернув шеей и побагровев, заорал военрук. — Огневая позиция — это… это огневая позиция, понял?!

Асафьев лег на мат и взял винтовку.

Военрук отвернулся.

— Егоров! — вдруг вызвал он.

— Здесь! — вскочив с мата, ответил Егоров.

— А меня не интересует, что ты здесь.

— А не интересует, так зачем же тогда вызываться? — спросил Асафьев.

Военрук и глазом не моргнул.

— Ложись! — снова приказал он Егорову. — Положено говорить «я», а не «здесь», понял? — И выкрикнул снова: — Егоров!

— Я! — снова вскочив на ноги, ответил Егоров.

— Определи основные части мелкори… мельколь… винтовки ТОЗ номер 8.

— Приклад…

— Ну…

— Дуло…

— Сам ты дуло.

— А чего же тогда? Дуло… — упрямо повторил Егоров. — Дуло…

— Какое же такое дуло?

— А что же тогда такое дуло? — спросил я с места.

— Дуло это дуло, понял?

— А я и говорил, что дуло, — промямлил Егоров.

Военрук только рукой махнул.

Каждый получил по пять патронов. Я уперся локтями и стал целиться. Мушка прыгала, и черная мишень плавала за ней мутным пятном. Мы сделали по пять выстрелов.

Контуженый снял со стенки мишени и подошел к нам. Внимательно просмотрев их, он поморщился, порвал все, кроме одной, в клочки и бросил на снег.

— Если бы на фронте мы вот так стреляли… — начал было он.

— …то вам бы не сделали дырку в голове, — спокойно закончил Асафьев.

Ребята затихли. Контуженый вдруг улыбнулся.

— Это точно… — Он расправил оставшуюся непорванной мишень и посмотрел на меня. — Молодчик! — похвалил он. — Сорок девять из пятидесяти возможных очков. А вы — мазло, — пренебрежительно бросил он остальным. — Вот ты, ты куда стрелял? Я видел, думаешь, не видел? — обратился он к Репейкину, до ужаса рыжему малому.

— Ты вверх стрелял! За это… за это знаешь, что тебе?..

— А чего я сделал? — пробормотал провинившийся.

— Как это чего?!

— Там ведь нет никого.

— А если бы был?

— Где? Там ведь деревья…

— А если бы кто-нибудь залез на дерево?

Мы посмотрели на верхушки голых берез с пустыми гнездами и захихикали.

— Мазло… — ухмыльнулся военрук, вырвал у меня из рук малокалиберку, лихо выбросил затвором стреляную гильзу и перезарядил. Потом поднял голову, вскинул винтовку и выстрелил. На снег, трепыхаясь, упала подбитая галка. Все в восхищении замерли.

— Во? так… Понял? — удовлетворенно сказал он.

Контуженый вынул из кармана шинели чуть смятые бумажки-мишени и пошел к стенке.

Не ожидая команды «На огневые позиции — марш!», я, дурашливо-разгоряченный похвалой, упал на маты и поэтому дальнейшее видел с уровня земли, отчего все показалось мне особенно неожиданным, опасным и нелепым.

В руке Асафьева мелькнула темно-зеленая нарезная граната-«лимонка». Через секунду она была уже у кого-то другого… Казалось, что не ребята отнимали ее друг у друга, а она сама скачет, как живая, от одного к другому.

Военрук скорее услышал или догадался, чем увидел, что происходит за его спиной.

Он поймал взглядом гранату в тот момент, когда Асафьев сдернул с нее кольцо и сунул в руку анемичному Зыкину, который, пораженный испугом, сжимал ее изо всех сил, зачем-то прижав к животу.

— Бросай! — надрывно, хрипло крикнул Контуженый и прыгнул в сторону, надеясь успеть вырвать у него «лимонку».

Зыкин не бросил, а скорее выронил гранату, и она покатилась к стенке.

— Ложись!!! В угол!!! На землю! — услышал я дикий крик военрука и почувствовал, как надо мной пронеслось его тело, задев лицо полой колючей шинели.

Мгновение была тошнотворная темнота и лезущий в горло частый-частый стук сердца. Потом я услышал короткий, похожий на девичье хихиканье смех и открыл глаза. Военрук лежал, вдавившись телом в угол между стенкой с мишенями и землей.

В его позе было такое напряжение, будто он не закрывал собой гранату, а душил кого-то живого и сильного.

— Она же без запала, — тонким заикающимся голосом сказал Асафьев. — Разбираться надо.

Ребята снова захихикали, нестройно и выжидательно..

Контуженый приподнялся и посмотрел на Асафьева. От прыжка у него слетела шапка и целлулоидная чаплашка. Не без настороженного интереса ребята смотрели на розовую выемку за левым виском, где пульсировала нежная кожа.

— А еще… пионер, — беззлобно сказал военрук и отвернулся, ища шапку. Было так тихо, что мы слышали каждый тяжелый и хрипящий вздох Контуженого, Говорили, что все легкие у него порезаны осколками.

Асафьев поднялся, резко повернулся в своих нелепых валенках и направился в сторону выхода.

Он шел по городу медленно, как человек, знающий цену затраченному на каждый шаг усилию. В канун Нового года в Юрьевце выпало столько снега, что по городу было почти невозможно ходить… По улицам в разных направлениях медленно двигались люди, неся на коромыслах ведра, полные черного пенистого пива. Асафьев с трудом расходился с ними на узких, протоптанных в снегу тропинках и не слышал, как они поздравляли друг друга с наступающим праздником. Никакого вина в продаже, конечно, не было, но зато в городе был пивной завод, и по праздникам жителям разрешалось покупать пиво в неограниченном количестве.

Мне с удивительной постоянностью снится один и тот же сон. Будто память моя старается напомнить о самом главном и толкает меня на то, чтобы я непременно вернулся в те до горечи дорогие мне места, где я не был вот уже более двадцати лет. Мне снится, что я иду по Завражью, мимо березовой рощи, покосившейся, брошенной бани, мимо старой церковки с облупленной штукатуркой, в дверном проеме которой видны ржавые мешки с известью и поломанные колхозные весы. И среди высоких берез я вижу двухэтажный деревянный дом. Дом, в котором я родился и где мой дед Николай Матвеевич принимал меня на покрытом крахмальной скатертью обеденном столе сорок лет тому назад. И сон этот настолько убедителен и достоверен, что кажется реальнее яви.

Вы верите в то, что снова может начаться война? Я знаю, Вы любите музыку. Скажите; пожалуйста, она Вам когда-нибудь вот так, реально, что ли, помогла? Следите ли Вы за мелодией, за движением музыкальной ткани, или Вы скорее относитесь к тем людям, которые просто забываются в концертном зале?

Вы умеете ненавидеть? Помните ли Вы зло? Если бы Вам дано было выполнение одного желания, было бы возможно, что это-МЕСТЬ?

Вы любите ходить в кино? Легко Вы верите в происходящее на экране?

Какой период в своей жизни Вы считаете счастливым? Вы вообще считаете себя счастливым человеком?

Меня поразил трамвай: красный, почти пустой, с открытыми окнами, под которыми было написано «не высовываться», он мчался по Бульварному кольцу. Напротив меня сидела мать, держа на руках спящую сестру.

Я вернулся в этот город. Там, в эвакуации, мне казалось, что я помнил, какой он. Теперь я сидел, растерянно — счастливый, и хотя видел и мелькающие за окном дома, и противотанковые ежи на улицах, оставшиеся с сорок первого года, и пирамиды разряженных зажигалок, и зелень деревьев в окнах трамвая, все равно я еще себя чувствовал здесь чужим.

Я осторожно встал и подошел к противоположному окну. Перед моими глазами летела сплошная стена зелени. У меня закружилась голова. Я закрыл глаза и вдруг почувствовал, что очень хочу есть. Чтобы не думать о еде, я вытянул из окна руку и схватился за ветку. Вырвавшись, она больно обожгла мне руку, а на ладони остались грязные следы и несколько серых листьев. Я посмотрел на них и увидел, что листья не такие, как там, в Юрьевце. Тогда я понял, почему мне плохо. Воздух! Здесь он был плотный, как поднявшаяся пыль, освещенная солнцем. И я серьезно подумал, что, наверное, никогда не смогу жить в Москве, потому что задохнусь.

Тут я почувствовал, как по мне, около уха, что-то ползает. Я быстро взглянул на мать, зная, как она будет расстроена, если увидит. Но она сидела задумавшись и не смотрела в мою сторону.

Я провел рукой за ухом, поймал и некоторое время не знал, что с этим делать. А потом незаметно выбросил в окно. И листья, которые держал в другой руке, тоже выбросил.

Затем встал, тихо подошел сзади к матери и увидел, как ее легкие светлые волосы чуть развеваются от движения воздуха. Я осторожно дунул на них…

— Мы домой сейчас поедем? — спросил я.

— Нет, к Марии Георгиевне. Ты же знаешь, в нашей комнате еще живут.

Хорошо, что мать ничего не видела. Ведь там, в Юрьевце, обычно говорили: «Вши-то ведь от тоски заводятся».

Трамвай остановился, и мать очень заторопилась. — Возьми сумку, — сказала она мне, а сама, держа одной рукой сестру, другой подняла чемодан и показала мне глазами, чтобы я взял еще оставшийся узел.

Трамвай задержался, и пока мы выходили, водитель внимательно смотрел на нас.

Это был очень старый человек.

У Вас есть любимый цвет? А цвет одежды, который Вам больше всего идет?

Вы хорошо плаваете?

Вам бы хотелось сейчас уехать на несколько месяцев на м оре? Где было бы мало народу и Вы могли бы ни о чем не думать? Ну; представьте, что это возможно. С кем бы Вы поехали? В каком возрасте Вы в первый раз помните себя? В какой стране Вам бы больше всего хотелось побывать? Есть ли у Вас такие места в каком-нибудь городе за границей, которые Вы знаете по книгам, очень точно себе представляете? Вам бы хотелось самой пройтись по нему? По его площадям, по улицам?

Вы когда-нибудь испытывали унижение, которое, как Вам тогда казалось, Вы не сможете перенести?

Скажите, Вы считаете себя добрым человеком? А другие? А Ваши дети как считают? Вы были близки с ними в детстве или когда они выросли?

Какое время года Вы любите больше других? Вы часто видите сны? Расскажите, пожалуйста, один из снов, который произвел на Вас неизгладимое впечатление.

Кого из близких Вам людей, или исторических личностей, или литературных героинь Вы считаете для себя идеалом женщины?

Как Вы думаете, смогли бы Вы выжить вместе с детьми в блокадном Ленинграде?

Вы помните тот день, когда Вы поняли, что станете матерью? Расскажите о нем. Вы мнительны?

Я поднял голову и увидел, как верхушки деревьев раскачиваются от слабого ветра. Родные березы, ели — не лес и не роща просто отдельные деревья вокруг дачи, на которой мы жили осенью сорок четвертого года.

Я смотрел вверх и думал: «Почему же здесь, внизу, так тихо?» Мне хотелось залезть на березу и покачаться там, на ветру. Я представил себе, как оттуда, наверное, хорошо видно железную дорогу, станцию и дальний лес за водокачкой.

С самого утра мне было не по себе. Целый день я ходил какой-то отупелый, и мать спросила:

— Ты чего сегодня такой?

— Какой «такой»?

Я пожал плечами, потому что я действительно не знал, почему я сегодня «такой».

И вот теперь мать буквально выгнала нас с дачи собирать сморчки. Сестра отчего-то веселилась, бегала неподалеку и то и дело кричала: «Смотри, я еще нашла!..» В другое время меня бы это задело, а сейчас я только кивал головой, когда она издали показывала мне очередной найденный ею гриб.

Я бесцельно бродил среди деревьев, потом наткнулся на лужу, наполненную талой водой. На дне, среди коричневых листьев, почему-то лежала монета. Я наклонился, чтобы достать ее, но сестра именно в это время решила испугать меня и с криком выскочила из-за дерева. Я рассердился, хотел стукнуть ее, но в то же мгновение услышал мужской, знакомый и неповторимый, голос:

— Марина-а-а!

И в ту же секунду мы уже мчались в сторону дома. Я бежал со всех ног, потом в груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал, и из глаз моих хлынули слезы.

Все ближе и ближе я видел его глаза, его черные волосы, его очень худое лицо, его офицерскую форму, его руки, которые обхватили нас. Он прижал нас к себе, и мы плакали теперь все втроем, прижавшись как можно ближе друг к другу, и я только чувствовал, как немеют мои пальцы — с такой силой я вцепился в его гимнастерку.

— Ты насовсем?.. Да?.. Насовсем?.. — захлебываясь, бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.

Неожиданно отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я невольно зажмурился.

Я навсегда запомнил слова Леонардо, которые читал мне отец. Отец, видевший страшные битвы на открытых полях, покрытых взрытым и закопченным снегом, горы трупов, танковые атаки и артиллерийские обстрелы.

Не забыть нам и сгоревших городов, и испепеленных деревень. И солдат, расставшихся. с жизнью на мертвых полях войны, для того чтобы вражеские руки не коснулись нас. Мы помним и победы, добытые кровавым потом на опрокинутых полях, и вздыбившуюся землю, стоившую сотен человеческих жизней на каждый квадратный метр. И, вспоминая о потерях, о тяжести преодоления смерти ради победы, думая об исстрадавшейся земле, о цене нашей свободы, мы не можем не обернуться, чтобы взглянуть назад, ради радостного чувства узнавания истоков величия нашего свободолюбия.

К концу ночи выносливый, втоптанный в грязь ковыль распрямился. Островки его в бескрайнем Куликовом поле вздрагивали не от ветра, а от слабости выздоровления.

Туман над Доном оцепенел в его пойме и не мог ни двинуться, ни колыхнуться.

Стон — этот уставший за ночь крик, — напоминая эхо, доносился с разных сторон и, казалось, исходил не от людей.

— Пошла, — ткнул в морду низкой татарской лошади русоголовый, очень молодой парень в рассеченной поперек спины рубахе. — Лезет к чужим, не боится. Одурела, небось, от вчерашнего.

— Будя болтать, ищи! — оборвал его, не оборачиваясь, старый и нагнулся, чтобы отбросить тело мертвого ордынца, навалившегося на грудь богато одетого дружинника.

— Димитрий Иоаннович! — неслось над сумеречным полем. — Князь!

— Гляди! — показал старшой.

Из-под груды тел виднелся шитый серебром белый пояс. Они молча растащили убитых и, приподняв князя, положили его на импровизированные носилки из копий, покрытых плащами. Подбежало еще трое.

Князя понесли на холм.

Парень, отстав от остальных, подошел к берегу, не спеша снял шлем и, став на колени, зачерпнул воды из Дона. Но тут же с отвращением выплеснул ее обратно. Вода была темна от вчерашней битвы.

На холме под черным с серебряным шитьем Спасом — княжеской хоругвью — стоял Димитрий, поддерживаемый дружинниками…

…По полю верхом не спеша ехал татарин. Его лошадь в тишине предрассветной мглы вдруг вскинулась от внезапного звука рога, шарахнулась в сторону и понеслась вдоль реки, навстречу встающему солнцу…

Татарин, давно уже мертвый, убитый еще в самом начале боя, начал заваливаться на сторону, и стало видно, что из спины у него торчит стрела. Он рухнул на землю, а лошадь, освободившись от своего бессмысленного груза, неслась и неслась все дальше, в степь.

Уже не один, а десяток рогов трубили над Куликовым полем, призывая всех, кто чувствовал себя в живых, встать и идти под знамя князя Димитрия. Пора было возвращаться домой.

Изменилась война — теперь достаточно маленького осколка, прилипающего к телу жидкого пламени напалма, радиоактивной пыли, чтобы убить человека. В те времена война была прямодушнее и скорее напоминала работу мясника. Но разве цена человеческой жизни стала с тех пор ниже? Разве не за нашу свободу и будущее бились в отваге и смертной тоске эти мужчины и парни, что делают сейчас свои первые шаги на рассвете?

Как Вы относитесь к полетам в космос?

Ваш внук учится в школе? Есть ли у Вас претензии к нему?

Какие именно?

Есть ли люди, которые сделали Вам добро? Благодарны ли Вы им и за что именно?

А есть ли люди, сделавшие добро Вашим детям? Кто именно?

Какие качества Вы больше всего цените в людях и почему? Какие качества осуждаете, но готовы простить? Как Вы относитесь к эгоизму? Что Вы цените в современной молодежи? Есть ли у Вас в характере странности, которые трудно объяснить? Какие именно?

Самый смешной случай в Вашей жизни? Почему Вы не назвали своего сына другим именем? Было ли у Вас желание назвать его иначе?

Скажите, пожалуйста, у Вас были какие-либо осложнения на работе?

Любите ли Вы Баха?

Мне часто снится этот сон. Он повторяется почти буквально, разве что с самыми несущественными вариациями. Просто лишь дом, где я родился, я вижу по-разному: и в солнце, и в пасмурную погоду, и зимой, и летом…

Я привык к этому. И теперь, когда мне снятся бревенчатые стены, потемневшие от времени, и белые наличники, и полуоткрытая дверь с крыльца в темноту сеней, я уже во сне знаю, что мне это только снится, и непосильная радость возвращения на родину омрачается ожиданием пробуждения. Но когда я подхожу к крыльцу по шуршащей под ногами листве, чувство реальной тоски по возвращению побеждает, и пробуждение всегда печально и неожиданно…

Какое качество Вы считаете главным в человеке? Или какое больше всего цените?

Вам никогда не казалось, что у Вас вызывают раздражение талантливые люди? Вы хотели бы быть поэтессой такого уровня, как Цветаева или Ахматова? Кто из них Вам ближе?

Что Вы думаете о войне во Вьетнаме?

Вам не кажется, что Вы не всегда понимаете, какие вопросы волнуют сегодняшнюю молодежь? Не кажется ли Вам, что Вы отстали и Вас не волнуют проблемы, которые она ставит перед собой?

Расскажите, пожалуйста, все, что Вы помните о Завражье. Что это было за место?

Было раннее холодное утро.

В эту первую послевоенную осень, пока мать еще не устроилась на работу, она часто приходила сюда, на этот маленький, почти в самом центре города, рынок. Тогда почему-то цветы не разрешали продавать даже на рынках. Да и какие тогда были цветы! Не то что сейчас, когда их везут с юга вагонами и самолетами.

Перед воротами рынка в узком переулке, застроенном старыми невысокими домами, стояли женщины и продавали поздние вялые астры и крашеный ковыль. Нельзя сказать, чтобы торговля шла бойко — не то было время.

Среди этих женщин, приехавших из-за города, стояла и моя мать. В руках у нее была корзинка, накрытая холстиной. Она вынимала из нее аккуратно связанные букеты «овсюка» и так же, как остальные, ждала покупателя. Я представляю, как она смотрела на людей, шедших на рынок. В ее глазах был вызов, который должен был означать, что она-то здесь случайно, и нетерпеливое желание как можно быстрее распродать свой товар и уйти.

Пожилой человек с бородкой и в длинном светлом пальто подошел к ней, взял цветы и, почти виновато сунув ей деньги, торопливо пошел дальше. Мать на секунду опустила голову, спрятала деньги в карман и вытащила из корзины следующий пучок.

Из ворот рынка вышел худой милиционер и остановился, начальственно поглядев по сторонам. Женщины с цветами бросились за угол. Одна мать оставалась стоять на прежнем месте, и весь вид ее говорил, что вся эта паника, вызванная появлением милиционера, ее не касается.

Она полезла в карман за папиросой, но никак не могла найти спичек. Милиционер подошел к ней, откинул холстину и, увидев цветы, сказал хриплым голосом:

— А ну давай… Давайте отсюда…

— Пожалуйста…

Мать иронически усмехнулась, пожала плечами и отошла в сторону. В этом ее движении было что-то и очень независимое, и в то же время жалкое. Извинившись, она прикурила у прохожего и глубоко затянулась. Закашлялась. Надо было дождаться, пока милиционер уйдет.

В вагоне было темно и стояла такая духота, что, несмотря на открытые окна, у меня кружилась голова и перед глазами плавали радужные круги. Мы с матерью стояли в проходе, а Антонина Александровна с моей сестрой сидели у окна, притиснутые огромным человеком с потным лицом.

Поезд с грохотом проносился мимо запыленных полустанков, пакгаузов и дымящихся свалок, огороженных колючей проволокой.

Потом пошли леса. Но даже это не приносило облегчения, и вагонные сквозняки лишь усиливали во мне сосущую тошноту. В вагоне кричали, смеялись, пели. Сквозь шум и грохот поезда было слышно, как в дальнем конце вагона кто-то с тупой настойчивостью терзал гармошку. У меня потемнело в глазах, и я почувствовал, что бледнею. В этот момент я словно увидел себя со стороны и поразился своему внезапно позеленевшему лицу и провалившимся щекам.

Мать вопросительно взглянула на меня.

— Тошнит что-то… Я пойду в тамбур… — пробормотал я и стал протискиваться по забитому проходу.

Мать двинулась за мной.

У меня тряслись колени, ноги были как ватные, я ничего не видел вокруг и из последних сил рвался к спасительной площадке. «Только бы не упасть, — думал я. — Только бы не упасть».

Потом я стоял на верхней ступеньке подножки, придерживаясь за поручень. Мать сзади держала меня за ремень.

Поезд мчался вдоль зеленого склона с выложенной белым кирпичом надписью: «Наше дело правое — мы победим».

Я подставлял лицо ветру и, стараясь глубоко дышать, понемногу приходил в себя.

— Чего ж это он? — услышал я позади сочувственный женский голос. Мать что-то ответила. Отдышавшись, я повернулся к ней и попытался улыбнуться.

— Ничего, нам скоро выходить, — сказала она.

— Ну-ка, на, выпей, — услышал я тот же голос.

Пожилая женщина, одетая, несмотря на жару, в ватник и резиновые сапоги, наклонилась над большим бидоном и налила в крышку молока. Я посмотрел на мать. Она кивнула и отвернулась.

— Спасибо, — сказал я бабе в резиновых сапогах и, стараюсь не расплескать молоко, принял из ее рук глубокую жестяную крышку. Пока я пил, она весело смотрела на меня.

Maть повернулась и пошла обратно в вагон.

— Мы сейчас… Я пойду за нашими…

Когда поезд ушел, мы долго стояли на деревянной платформе и слушали, как замирает вдали его грохот. Потом наступила оглушительная тишина, и в мои легкие ворвался Пахнущий смолой чистый кислород.

В поле было прохладно. На глинистой дороге стояли глубокие Желтые лужи. Солнце светило сквозь легкие прозрачны облака. В сухой траве тихонько посвистывал ветер.

Мы бродили по неровному пару, изрытому кротовыми норами, и собирали «овсюки» — метелочки, похожие на овес, коричневого цвета и покрытые мягкими, шелковистыми ворсинками. Каждый раз, собрав несколько небольших пышных букетиков, я, как учила мать, перевязывал их длинными травинками и складывал в корзину. Хоть я и знал, для чего предназначаются эти «букеты», я сказал матери, которая с охапкой «овсюка» шла в мою сторону, время от времени наклоняясь за особо красивыми экземплярами:

— Ма, может, хватит… Ходим, ходим, собираем, собираем… Ну их!..

— Ты что, устал? — не глядя на меня, спросила мать.

— Надоело уж… Ну их!

— Ах тебе надоело? А мне не надоело…

— Не надоело — вот и собирай сама свои «овсюки». Не буду я!

— Ах не будешь?

Мать изменилась в лице, на глазах ее выступили слезы, и она наотмашь ударила меня по лицу. Вспыхнув, я оглянулся. Сестра ничего не заметила. Тогда я пошел на самую середину поля…

Щека моя горела. Я поднял с земли палку и, чтобы отвлечься, стал разрывать рыхлый холмик над норой, чтобы проследить подземные ходы, вырытые кротом.

Издали я видел, как сестра, Антонина Александровна и мать медленно ходили взад и вперед, то и дело нагибаясь за этими проклятыми «овсюками».

Вы когда-нибудь били своих детей? Нет, конечно, я не говорю о каширинских экзекуциях, но вот так, когда люди не могут выдержать и дают своим детям пощечину?

Расскажите, пожалуйста, без всякой связи, о лучших днях в детстве. Снятся ли Вам сейчас какие-нибудь минуты того времени?

Вы не находите, что в каждом возрасте есть своя красота, неповторимость и что старость, например, так уж печальна, неинтересна и безрадостна, если это старость сильного и цельного человека?

Вы не считаете, что любовь — это цель и высшая точка жизни, а остальное — это или подъем к этой вершине, или спуск с нее?

Вы когда-нибудь рассказывали кому-нибудь из своих детей о своей любви? О том, что Вы называете любовью? С кем Вам легче разговаривать о таких вещах? С ними или с чужими людьми?

Умеете ли Вы прощать? В больших вещах или в малых? Легко ли Вы расстаетесь с людьми?

Она спит на расшатанной кровати с подзором до самого пола. Лицо ее покрыто веснушками, рыжие волосы сбиты на сторону. Она часто дышит и время от времени вздрагивает во сне. Руки ее спокойны и легки. В избе темно, но я уже давно не сплю, и глаза мои привыкли к сумеречной дымной темноте.

Мимо деревни, где мы живем, петляет узенькая речушка) заросшая ольхой, и туман, поднимающийся над ней, сливается с белым гречишным полем за низиной, по которой она протекает.

За окнами ни звука. И тишина эта вызывает тихое и радостное чувство. Лицо ее, осунувшееся от забот, бледно, под глазами морщинки, которые ее старят и делают беззащитной до боли дорогой. Темнота лежит на ее лице, и кажется, что даже во сне она прислушивается к враждебной тишине чужого дома и несет свою тяжелую, неблагодарную судьбу — охраняет меня от опасностей, которые, как ей кажется, подстерегают меня на каждом шагу.

Мне чудятся голоса:

«…Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за нее браться. А ты не знал? Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как Она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни!..»

Слова размеренные, редкие, то неестественно растягиваются во времени, то становятся отчетливыми и неприятными…

«…Постой, слушай, Алешка, я твою мать-покойницу все удивлял, только в другом выходило роде. Никогда, бывало, ее не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, вдруг перед ней так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу ее, всегда помню это вот как сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, негромкого, нервного, особенного. У ней только он и был…»

Трудно отделить в своей памяти, что ты пережил, что сочинил, а что прочел в книгах, и поэтому, когда я вдруг слышу хриплый и скверный голос старика Карамазова, я уже не могу отличить, что именно я вспоминаю — выдуманное, прочитанное или подслушанное.

«…Знаю, бывало, что так у нее всегда болезнь начиналась, что завтра уж она кликушей выкликивать начнет, и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну, да ведь ложь и обман, да восторг. Вот оно что значит, свою черточку во всем уметь находить!.. Но, вот тебе Бог, Алеша, не обижал # никогда мою кликушечку! Раз только разве один, еще в первый год: молилась уж тогда она очень, особенно богородичные праздники наблюдала, и меня тогда от себе в кабинет гнала. Думаю, дай-ка выбью из нее я эту мистику! «Видишь, говорю, видишь вот твой образ, вот он, вот я его сниму: смотри-ка, ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..» Как она увидела, Господи, думаю: убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол… так и опустилась… «Алеша, Алеша! Что с тобой, что с тобой!»»

Она вдруг начинает плакать во сне, как будто слышит то, что слышу я. Сначала беззвучно, а потом взахлеб, сотрясаясь всем телом, и, вскочив на кровати, горько и отчаянно рыдает, придерживая себя то за щеки, то за горло, чтобы было легче дышать. Затем она просыпается.

— Какой я сон видела! Ой, я видела такой плохой сон!

Я успокаиваю ее, с трудом засыпаю и тоже вижу сон. Будто я сижу перед большим зеркалом, рама которого растворяется в темноте, незаметно переходит в бревенчатые стены…

Лица своего я не вижу. А сердце мое полно тоски и страха перед совершившейся непоправимой бедой.

Зачем я это сделал, для чего, зачем так бессмысленно и бездарно я разрушил то, ради чего жил, не испытывая ни горя, ни угрызения совести? Кто требовал от меня этого, кто попустительствовал этому? Для чего это? Зачем эта беда?

Пространство, отраженное в зеркале, освещено свечном светом. Я поднимаю голову и вижу в теплом, золотистом стекле чужое лицо. Молодое, красивое в своей наглой И прямодушной глупости, с пристальными светлыми глазами и расширенными зрачками. Оглянувшись, я вижу в!стороне того, другого, того, с кем я поменялся своим лицом. Он стоит, спокойно прислонившись плечом к стене, и не глядит в мою сторону. Он рассматривает свои руки, затеял слюнявит палец и пытается оттереть чем-то испачканную ладонь. И у него мое лицо.

Зачем я это сделал?! Теперь уже ведь ничего не вернешь! Уже поздно, слишком поздно! Пусть мое, то есть теперь уже его лицо, не так уж и красиво, немолодо, асимметрично, но все же это мое лицо. И не такое уже оно глупое, даже наоборот, скорее оно умное, это старое, перепроданное и ненавистное мне лицо.

Зачем я это сделал? Зачем?

Когда я проснулся, было уже светло. В горнице никого не было, только хозяйка за стеной громыхала ухватами.

— Слышь, милый, я в церкву пошла, спешу, а покушать здесь под полотенцем. Мух чего-то нынче… Блинов спекла, ты кушай, а то твои все уж на работу побежали к речке.

— Это по какому же поводу блины-то? — спросил я.

— Дык ведь сегодня шестое по-старому. Преображение. Слыхал про праздники-то?

Кого Вы больше любите? Своих внуков или детей, когда они были детьми? До того, как у Вас родился первый ребенок, Вы любили детей? И хотели их иметь?

Был ли в Вашей жизни такой человек, с которым Вам хоте — лось бы сойтись ближе, но по тем или иным причинам этого не произошло? Кто он — мужчина или женщина?

Хочется ли Вам прожить жизнь заново? И так ли вы ее прожили? Не жалеете ли Вы о поступках, которые определили дальнейшую Вашу жизнь?

Скажите, пожалуйста, Вы часто вспоминаете о своей матери? Или об отце? И вообще о своем детстве?

Если бы, как в сказке, исполнились три Ваших желания, ч^го бы Вы попросили? А для себя?

Что Вы помните о войне в Испании?

Они говорили одновременно, так что трудно было разобрать отдельные слова.

Было это летом в открытом кафе на перекрестке Столешникова переулка и Петровки. Четверо мужчин и одна женщина — испанцы.

Среди водоворота летней толпы, жары, приезжих, атакующих магазины, в углу маленькой площади под тентом сидели сорокалетние люди в темных костюмах. Перед ними стояла начатая бутылка красного вина и маслины. Двое мужчин, перебивая друг друга, рассказывали о своей недавней поездке в Испанию.

— Мы с ним поспорили… Я ведь точно помню — здесь была католическая школа, а напротив дом тети Анхели. Я же помню…

— Ты говорил, что справа был гараж… А там нет никакого гаража.

— Мы входим… четырнадцать ступеней налево. Почему-то их шестнадцать.

— Открывают совсем незнакомые люди.

— Хулио, это же ее племянник! Она совсем слепая стала, не может жить одна. Бог мой, она узнала меня! Понимаете, она узнала меня. По голосу. А как можно узнать по голосу, я уезжал — мне было двенадцать лет.

— Знаете, равиоли — это, оказывается, вроде наших пельменей…

— Дяди Алонсо уже нет… Игнасио умер в прошлом году….О, вы бы посмотрели на моих внуков! Да, да, внуки. У меня был двоюродный брат, он теперь работает в Гамбурге, он гораздо старше меня, так у него уже внуки, значит, они и мне тоже внуки… Бернардико… Томас…

— Обычный свет, знаешь, в проеме улиц, он совсем другой. Лимонный какой-то… У меня в Бильбао никого не осталось, вы же знаете… Один дедушка — боже мой, у него табачная лавка, так он смотрит на меня как на нищего. Сам звал и сам же боится написать на меня завещание. Вы бы посмотрели на него — это просто разбойник. Хотя ему уже девяносто лет. А старухи так и сидят перед дверями на табуретках.» Единственное ласковое слово в нашем доме я услыхал от старухи Аррилагой. «Вы будете похожи на свою мамашу, располнеете к сорока годам…» А мне уже сорок шесть.

— Нет, сейчас живут лучше. В общем, неплохо… туристы, немцы западные, американцы. Ты ведь знаешь, мы видели Гомеса, футболист, у него машина. Но я бы не смог так жить… Он подает мячи на тренировках, вроде как у нас мальчишки на «Динамо»…

— А вино… Разве это вино!.. Это мытищинский плодоовощной комбинат. В Сан-Себастьяне в каждом кафе написано: «О политике не говорите, а когда уходите, платите…». Да, конечно, говорят… Видел, видел Долину Павших. Крест в полтораста метров… Грандиозно выглядит. А в соборе, под мозаикой, восемьдесят тысяч…

— Восемьдесят пять…

— Восемьдесят пять тысяч республиканцев.

— Там же не только республиканцы, но и мятежники, франкисты. Это вообще памятник гражданской войне.

— Но строили его политзаключенные. Как рабы. Девятнадцать лет строили…

— А Матео по-прежнему пишет там стихи для листовок. Говорят, он в подполье.

— Странное ощущение в первое утро. Еще не открыл глаза, а в уши лезет испанская речь. Только испанская… Все окна открыты, базарный день… И голоса, Голоса… Так медленно, не торопясь они идут на базар. Я уткнулся в подушку, чтобы не слышать, как будто ничего не было. Мне девятнадцать лет, мать пошла на базар за зеленью…

Женщина с распущенными волосами резко встала, отвернулась, замерла на секунду и бросилась прочь из кафе. Один из мужчин побежал за ней.

— Лючия, Лючия! — кричал он, не обращай внимания на оборачивающихся людей.

— Что с тобой?.. Ну, перестань, перестань/Ты думаешь, мне не хочется зареветь? Лючия!

Женщина уткнулась лицом в его плечо. Он был небольшого роста, лысоватый, и она рослая и красивая женщина.

— Мы не могли бы жить там, — продолжал он. — Это уже другое. Это, в общем-то, воспоминание… Ну давай поговорим, скажи что-нибудь, только не плачь… У нас дети, которых ничего не связывает с Испанией. Но мы здесь свободные люди, мы давали с тобой клятву, тогда, детьми… Помнишь?.. Что мы вернемся.

— Когда, когда? — смогла только выговорить Лючия.

— Ну хорошо, уезжай тогда в Мадрид, — вдруг закричал он. — Уезжай! Куда ты пошла?

Лючия решительно двинулась к очереди, ожидающей открытия мехового магазина.

— Куда ты мчишься как угорелая?

— Я заняла очередь. У Алонсо нет зимней шапки. Говорили, будут после обеда…

Некоторое время они стояли в толпе молча, потом Лючия тихо сказала, отвернувшись:

— Не могу… И уехать не могу, и…

— Но мы же поклялись… поклялись вернуться в Мадрид… В наш Мадрид… В наш…

Oн произносил эти слова, как заклинание, не обращаясь ни к кому, кроме себя. Они звучали и как вопрос, и как суть смысла всей их жизни.

Не горопясь разворачивался к одесскому причалу теплоход «Орджоникидзе», испанские пионеры облепили поручни! окна, надстройки корабля. Марш интербригад звучал и нa палубе, и на пристани. Никогда не затихающий марш…

И снова я иду мимо разрушенной баньки, мимо редких деревьев по Завражью. Все так же, как и всегда, когда мне снится мое возвращение. Но теперь я не один. Со мной моя мать. Мы медленно идем вдоль старых заборов, по знакомым мне с детства тропинкам. Вот и роща, в которой стоял дом.

Но дома нет. Верхушки берез торчат из воды, затопившей все вокруг: и церковь, и флигель за домом моего детства, и сам дом.

Я раздеваюсь и прыгаю в воду. Мутный сумеречный свет опускается на неровное травянистое дно. Мои глаза привыкают к этой полумгле, и я постепенно начинаю различать в почти непрозрачной воде очертания знакомых предметов: стволы берез, белеющих рядом с развалившимся забором, угол церкви, ее покосившийся купол без креста. А вот и дом…

Черные провалы окон, сорванная дверь, висящая на одной петле, рассыпавшаяся труба, кирпичи, лежащие на ободранной крыше. Я поднимаю голову и ищу поблескивающую поверхность воды и сквозь нее — тусклое сияние неяркого солнца. Надо мной проплывает дно лодки.

Я развожу руками, отталкиваюсь от подавшейся под ногами проржавевшей крыши и всплываю на поверхность. В лодке сидит моя мать и смотрит на меня. И у нас обоих такое чувство, словно мы обмануты в самых своих — верных и светлых надеждах. Неторопливая, трепетная радость возвращения медленно, словно кровь у смертельно раненного, вытекает из нашего сердца, уступая Место горькой и тоскливой опустошенности.

До нас долетает низкий и хриплый гудок парохода…

Не стоило приезжать сюда. Никогда не возвращайтесь на развалины — будь то город, дом, где ты родился, или человек, с которым ты расстался. Когда построили Куйбышевскую ГЭС, Волга поднялась, и Завражье ушло навсегда под воду…

Помните ли Вы свой самый счастливый день? Расскажите о нем, пожалуйста. А самый печальный или странном,?

Какова, по-вашему; цель искусства?

Какое Ваше самое любимое дерево? Почему?

Каким бы Вы хотели видеть своего сына? Вы желали бы ему другой судьбы?

Вы любите бокс? Наверняка Вы не любите драки, но был ли когда-нибудь в Вашей жизни такой случай, когда Вы сочли, что удар был нанесен справедливо и другого выхода не было?

Вы считали себя красивой в молодости? За Вами многие ухаживали? Завидовали ли Вы когда-нибудь красоте другой женщины? Как Вы относитесь к умным, незаурядным, но некрасивым женщинам?

Не кажется ли Вам, что нравы сегодняшней молодежи слишком вольны?

Что бы Вы считали для себя сейчас самым большим несчастьем?

Считаете ли Вы, что «эмансипированная» женщина — это хорошо? Или плохо? Как Вы относитесь к мнению Толстого, что это гибельно для существа женщины, ее отличности от мужчины?

Вы считаете себя общественным человеком? Не обязательно в смысле общественной работы. Что Вы подразумеваете под словом «народ»? Как Вы соотноситесь с ним, что такое для Вас сложить народу; быть его частью? Что для Вас болезненнее, труднее: горе народа или горе Ваших близких?

Вы никогда не были на ипподроме?

Ипподром ревел…

До финиша оставалось не более тридцати метров, но лошади шли пo-прежнему кучно. Жокеи в ярких разноцветных камзола приподнявшись на стременах, «раскачивали» лошадей и казалось, что еще секунда, и кто-нибудь из них с размаху опрокинется вперед. Немолодая женщина рядом со мной крикнула: «Бригадочка!»…

Я оглянулся — моя сестра, которой минуту назад все это было неинтересно, от возбуждения вскочила с места. Ее сын — худой черноглазый мальчик — казался испуганным.

Вот-вот должен был ударить колокол. Я повернулся, чтобы узнать, кто же все-таки выиграет скачку, и неожиданно увидел мать. Она искала кого-то в толпе. Ее то и дело толкали в тесном проходе, но она не замечала этого и только испуганно отпрянула, когда какой-то парень чуть не сшиб ее с ног, неожиданно бросившись в сторону касс. Я невольно двинулся ей навстречу, но она уже увидела мою сестру и, решительно отстраняя людей, направилась в ее сторону. Я так и не увидел, кто выиграл скачку. Лошади, теперь уже сдерживаемые жокеями, пронеслись дальше, к повороту. Вокруг меня уже не кричали, хотя кто-то ругался, а в воздух полетели пачки тотализаторных билетов. Мать поднялась до ряда, где сидели сестра и Мишка, но дальше пройти не могла. Четверо полных пожилых армян в длинных пальто, загородив собой проход, горячо обсуждали последний заезд. Мать все раздраженно кричала что-то сестре, но ее голоса не было слышно. Сестра растерянно и виновато смотрела на нее. Наконец мать с трудом протиснулась к своим. Она положила руку на плечо внука, и я догадался, что мать возмущена его присутствием здесь.

Мужчина, сидевший рядом, подвинулся, уступая ей место, но она не захотела садиться.

До следующих скачек было еще время, и поэтому многие пошли вниз. На трибуне стало тише, и я со Своего места различал отдельные слова из разговора матери с сестрой.

— Не знаю, не знаю… Что ему здесь делать?. Еще не хватало, чтобы мальчишка…

— Он же все равно ничего не понимает… Пусть подышит воздухом…

— …Не знаю… Ты же хотела его сегодня мыть… Что это, вертеп какой-то… Здесь…

Сестра кивнула в сторону сидевшей неподалеку женщины в ярком платье с двумя девочками, и я понял, что она сказала: «Здесь же не один он, вот и другие дети…» — или что-нибудь в этом роде. Потом сестра встала и начала торопливо проталкиваться к выходу. Мать крикнула ей вслед:

— Только, ну в общем, недолго… А где…

— Да он здесь где-то, придет скоро… Здесь он!

Я понял, что они говорили обо мне. Мать сидела рядом с Мишкой и старалась успокоиться. Достала папиросу и закурила.

Мишка встал и вдруг потянулся — ему стало скучно.

Мать неторопливо сказала ему что-то, я увидел, что она застеснялась и даже улыбнулась, удивляясь раздражению и тому, что она только что говорила дочери, и своему присутствию здесь.

Двум девочкам принесли мороженое, и их отец, подвыпивший мужчина в помятой шляпе, протянул Мишке шоколадку и сказал:

— А это тебе… Давай!..

В этот момент к ней подошла пожилая женщина с программкой в руках и предложила:

— Не хотите сыграть? «Абрека» с четырьмя там?..

— Какой «Абрек»?.. Что вы?.. — мать растерялась.

Женщина, не обидевшись, отошла.

Пачкая губы и подбородок, Мишка ел шоколадку. Мать посмотрела перед собой и, глубоко затянувшись папиросой, наверное, только сейчас увидела и беговые дорожки внизу, под трибунами, и конкурное поле, и конюшни поту сторону ипподрома, и огромную, раскинувшуюся вдали, за полем, панораму города. И по выражению ее лица я понял, что ей здесь нравится.

В этот момент перед самой нашей трибуной с топотом пронеслось несколько лошадей. Мать вздрогнула, но тут же, успокоившись, повернулась к Мишке и начала что-то говорить ему, чуть улыбаясь. Но ипподром уже снова шумел тысячами голосов, и я не услышал ее голоса.

Я не смотрел на скаковую дорожку, а сидел у перил, подперев подбородок кулаками. Мать уже никогда не скажет мне слов, которые говорит сейчас внуку.

В это время слева, из-за поворота, на финишную прямую вырвалась лидирующая группа лошадей. Уже почти все вокруг меня кричали — был центральный в этот день призовой заезд.

Люди на трибунах бросились к самому барьеру. Опытные наездники, ожесточенно работая стеками, старались прижать своих соперников к бровке. Шла жестокая скаковая борьба. И жестокость эта передавалась трибунам. Ипподром ревел и тем самым еще больше подстегивал наездников. Я видел, как мать встала и крепко взяла Мишку за руку. Удивительно, но среди рева ипподрома было слышно тяжелое, хрипящее дыхание распластанных в воздухе лошадей и короткие, жесткие, как удар бича, крики жокеев.

Мать уже не смотрела на дорожку, лицо ее было бледно и напряженно. Она отвернулась от поля и стала искать кого-то глазами.

Вдруг две лошади, на полном скаку, коротко ударились друг о друга крупами. Один из жокеев чуть не вылетел из седла и какое-то мгновение висел в воздухе. Другие лошади шарахнулись в сторону, к самым трибунам. Ипподром ахнул…

Я почувствовал чей-то взгляд, оглянулся и увидел глаза матери. Это меня она искала в толпе. Я понял, что она вспомнила здесь, на ипподроме, и почему не может отвести от меня испуганного взгляда…

…Тот осенний день, когда лошадь, чего-то испугавшись, выбросила меня из седла и я запутался одной ногой в стремени. Я волочился по жесткой, промерзшей земле в редком лесу, а лошадь все несла и несла, и я понял, что еще секунда, и она копытом, уже поблескивающим у самых моих глаз, разобьет мне голову…

Каким-то чудом моя нога высвободилась, и я понял, что лежу на земле и не могу вздохнуть. Мать знала об этом, я ей рассказал.

Что Вы называете гражданским долгом?

Расскажите, пожалуйста, самый невероятный случай из своей жизни.

Как Вы думаете, опыт Вашей жизни был бы полезен для Ваших детей? Или Вы считаете его индивидуальным?

Смогли бы Вы многое прощать талантливому человеку?

Какую черту человеческого характера Вы определили бы как самую отвратительную?

Вы не можете рассказать, что Вы делали, когда началась война? Что Вы почувствовали? Какая была Ваша первая мысль?

Вам никогда не хотелось усыновить чужого ребенка? Необязательно, чтобы у него не было родителей, нет, а просто бы Вам захотелось иметь именно такого сына или дочь?

Скажите, вот эти мальчик и девочка, они похожи на Ваших детей, когда они были в таком возрасте? Есть что-нибудь общее?

Комната автора. В комнате Наталья, автор и Игнат.

Наталья. Ты хоть бы почаще появлялся у нас. Ты же знаешь, как он скучает.

Автор. Вот что, Наталья. Пускай Игнат живет со мной.

Наталья. Ты что это, серьезно?

Автор. Ну ты же сама как-то говорила, что он бы хотел этого.

Наталья. Тебе просто ничего нельзя сказать…

Автор. Ты что, воображаешь, что все это я иридумал для собственного удовольствия, развлечения? Давай без лишних эмоций спросим у него самого. Как он решит, так и… Кстати, и тебе будет легче.

Наталья. В чем мне будет легче?

Автор. Игнат!

Наталья. Ты учебники собрал? Иди попрощайся с отцом.

Автор. Игнат, мы с мамой хотели тебя спросить…

Игнат. Чего?

Автор. Может быть, тебе лучше у меня жить?

Игнaт. Как?

Автор. Ну остаться здесь, будем жить вместе… В другую школу перейдешь. Ты ведь говорил как-то маме об этом… Нет?

Игнат. Что говорил? Когда? Да нет, не надо!

Пауза. Наталья рассматривает фотографии Марии Николаевны.

Наталья. Нет, а мы с ней действительно очень похожи.

Автор. Вот уж ничего общего!

Игнат выходит из комнаты.

Наталья. А что ты хочешь от матери? Каких отношений? А? Те, что были в детстве, — невозможны: ты не тот, она не та. То, что ты мне говоришь о своем каком-то чувстве вины перед ней, что она жизнь на вас угробила… что ж. От этого никуда не денешься. Ей от тебя ничего не нужно. Ей нужно, чтобы ты снова ребенком стал, чтобы она тебя могла на руках носить и защищать… Господи, и что я лезу не в свои дела? Как всегда. (Плачет.)

Автор. Что ты воешь? Ты мне можешь объяснить?

Наталья. Выходить мне за него замуж или нет?

Автор. За кого? Я хоть его знаю?

Наталья. «Та ни-и!..»

Автор. Он украинец?

Наталья. Ну какое это имеет значение?

Автор. Ну все-таки, чем он занимается?

Наталья. Ну, писатель…

Автор. А его фамилия случайно не Достоевский?

Наталья. Достоевский.

Автор. До сих пор ни черта не написал. Никому не известен. Лет сорок, наверное. Да? Значит, бездарность.

Наталья. Знаешь, ты очень изменился.

Автор. Так вот: бездарен, ничего не пишет.

Наталья. Почему? Он пишет. Только не печатается.

Автор. О, вон полюбуйся, наш дорогой двоечник что — то поджег. Теперь меня оштрафуют.

Наталья. Ты совершенно напрасно иронизируешь насчет двоек.

Автор. Вот не кончит он школу, загремит в армию! И будешь ты обивать пороги и освобождать его от службы! Причем стыдно будет мне. Это все плоды твоего воспитания, между прочим! Он не готов к армии. Кстати, ничего бы страшного с ним в армии не случилось…

Наталья. Ты почему матери не звонишь? Она после смерти тети Лизы три дня лежала.

Автор. Я не знал.

Наталья. Ведь ты же не звонишь!

Автор. Она же… Она же должна была сюда прийти в пять часов.

Наталья. А самому первый шаг трудно сделать?

Автор. Мы ведь сейчас об Игнате разговариваем, кажется. Не знаю, может быть, я тоже виноват. Или мы просто обуржуазились. А? Только с чего бы? И буржуазность-то наша какая-то дремучая, азиатская. Вроде не накопители. У меня вон один костюм, в котором выйти можно. Частной собственности нет, благосостояние растет. Ничего понять нельзя.

Наталья. Ты все время раздражаешься.

Автор. У одних моих знакомых сын. Пятнадцать лет. Пришел к родителям и говорит: «Ухожу от вас. Все. Мне противно смотреть, как вы крутитесь. И вашим, и нашим!» Хороший мальчик, не то что наш балбес. Наш ничего такого, к сожалению, не скажет.

Наталья. Представляю себе твоих знакомых!

Автор. А что? Не хуже нас. Он в газете работает. Тоже писателем себя считает. Только никак не может понять, что книга — это не сочинительство и не заработок, а поступок. Поэт призван вызывать душевное потрясение, а не воспитывать идолопоклонников.

Наталья. Слушай, а ты не помнишь, кому это куст горящим явился? Ну, ангел в виде куста?

Автор. Не знаю, не помню. Во всяком случае, не Игнату.

Наталья. А может, его в суворовское училище отдать?

Автор. Моисею. Ну… Ангел в виде горящего куста явился пророку Моисею. Он еще народ свой там вывел через море.

Наталья. А почему мне ничего такого не являлось?

Я видел все так отчетливо, стоя за кустом, шагах в десяти от них. А они, мальчишка и девочка, бегали по нашей неглубокой, тихой Вороне, как когда-то бегали по ней мы с сестрой. И так же брызгались и что-то кричали друг другу. И так же на мостках из двух ольшин полоскала белье мать и изредка, откинув упавшую на глаза прядь волос, смотрела на ребят, как когда-то смотрела на нас с сестрой.

Это была не та, не молодая мать, — какой я помню ее в детстве. Да, это моя мать, но пожилая, какой я привык ее видеть, теперь, когда, уже взрослый, изредка встречаюсь с ней.

Она стояла на мостках и лила воду из ведра в эмалированный таз. Потом она позвала мальчишку, а он не слушался, и мать не сердилась на него за это. Я старался увидеть ее глазами, и когда она повернулась, в ее взгляде, каким она смотрела на ребят, была такая неистребимая готовность защитить и спасти, что я невольно опустил голову. Я вспомнил этот взгляд. Мне захотелось выбежать из-за куста и сказать ей что-нибудь бессвязное и нежное, просить прощения, уткнуться лицом в ее мокрые руки, почувствовать себя снова ребенком, когда еще все впереди, когда еще все возможно…

…Мать вымыла мальчишке голову, наклонилась к нему и знакомым мне жестом слегка потрепала жесткие, еще мокрые волосы мальчишки. И в этот момент мне вдруг стало спокойно, и я отчетливо понял, что МАТЬ — бессмертна.

Она скрылась за бугром, а я не спешил, чтобы не видеть, как они подойдут к тому пустому месту, где раньше, во времена моего детства, стоял хутор, на котором мы жили…

1966–1972 гг.

Тонино Гуэрра[93]Могила Тарковского

Было нелегко найти могилу Тарковского. Наконец-то вот она, здесь: бедный прямоугольный кусочек земли, окаймленный серым, и сверху положен большой деревянный крест. Несколько горшков с цветами, белый жемчуг обвивает крест — бусы, оставленные Параджановым. Вблизи этой могилы ряд захоронений русских военных — молодые прапорщики, погибшие в другой войне. На могилу я положил маленький белый камень, который поднял на берегу моря в Порто-Ново. Именно там во время своего долгого путешествия по Италии в поисках окончательного сюжета «Ностальгии» Тарковский и моя жена увидели, что в маленькой церкви над морем была икона из Владимира. Казалось, что Владимирская Божья Матерь ожидала именно их, и они были потрясены этой встречей — приветом, дошедшим из города, где режиссер снимал многие сцены своего «Рублева».