— Солдаты, вы служите преступной власти! Мы — ваши братья! Мы выражаем свою волю! Это мирная демонстрация! — надрывается плюгавый дирижер.
Видал я в гробу таких родственников. Кровь стучит в ушах. Мирная демонстрация накатывается на заграждения. Мирные демонстранты накидывают на колючие спирали лохмотья и приминают их своими телами. Мирные демонстранты орудуют ломами, выворачивая опоры заграждений. У мирных демонстрантов в первых рядах морды замотаны в мокрые тряпки, чтобы газ на них меньше действовал. Они так близко, что акустические усилители шлемов доносят до нас команды их невидимых командиров, их сержантов и лейтенантов. Они слитно кричат что-то, и мирные демонстранты передают их крики по цепочке. Замотанные рожи выталкивают вперед из своих рядов женщин.
— Мы хотим, чтобы нас услышали. Мы мирные люди! Среди нас женщины! Солдаты! Братья! Дайте нам пройти! — еще гремит голос оратора, но уже «аванте, аванте!» — мирные демонстранты устремляются в атаку.
Слитный залп из подствольников. И еще один. И еще. Словно хлопушки на карнавале, дымные вулканы покрывают все — воздух, замусоренную палубу, толпу людей на ней. Тяжелый дым стелется волнами, призраки проступают из него, они накатываются на цепь нациков, мирные жители, они обрушивают на поднятые навстречу щиты свои дубинки и трубы, они валятся в дым, топчут упавших, бегут по их телам, стремясь вырваться из ядовитой пелены, нацики держат строй, прогибаются под суровым натиском, но держат, еще минута, и страшное давление разорвет, разметает их цепь, мы делаем пять шагов вперед и упираемся плечами в их тела, создаем живые упоры. Ярость бродит в нас, секунда — и мы поднимем тут все на штыки, но газ валит уже и самых наглухо закупоренных и крепких, и они снопами валятся нам под ноги, и через пару минут вся улица — как огромное задымленное поле боя, заваленное телами и искореженными машинами. И мы делимся на первый-второй, закидываем винтовки за спину и вместе с гвардейцами начинаем таскать бесчувственные, пузырящиеся слюной тела, складывать их в фургоны едва ли не штабелями. Я надеюсь, что тот, кому повезет подобрать ублюдка-оратора, догадается от души пнуть его между ног.
К нацикам подходит подкрепление, и муравьиные колонны вновь штурмуют башни.
Наш ротный — крутой служака, бронзовые яйца. Когда-то, как и я, он тоже был на Форварде, правда, во втором составе. Еще рядовым. Бойца он чувствует печенкой, этого у него не отнять. Обычно, слова доброго из него не выжмешь. Но сегодня он щедр необычайно.
— Третий взвод — молодцом! Благодарю за службу! — приходит циркулярное сообщение по ротному каналу.
Мы все, кто у полевой кухни, с пластиковым котелком в руках, кто в отдыхающей смене, сидя на замусоренной бетонной палубе, спина к стене, кто в карауле, все мы разгибаемся и как один выдыхаем:
— Служу Императору!
Мелочь, а приятно. Приятно от того, что твое напряжение сил, выкладывание на полную катушку не прошли незамеченными. Приятно само по себе — тебя оценили, приятно с прицелом на будущее — благодарность командира, плюс в послужном списке, несколько кредитов премии к окладу.
Сидеть, вытянув ноги, и ничего не делать — очень необычное занятие. Позволяю себе отдохнуть и даже вздремнуть часок, сидя на тротуаре на подложенном под зад пончо. Так чуток помягче. Отделение чистит перышки, кто ест, кто спит, кто с оружием возится. Нгава бдит в карауле, расхаживает чуть поодаль вдоль улицы. Его очередь. Где-то далеко впереди — оцепление, за сутки оно продвинулось в глубины Латинских кварталов. Мы теперь как бы в тылу, только скотовозы, тяжело гудя, продолжают сновать мимо нас туда-сюда, развозят добычу. Мы уже знаем, что задержанных увозят во временные фильтрационные лагеря, разбитые на побережье, в восьмидесяти километрах к югу от Зеркального. Мы будем балдеть еще часа четыре, пока не придет наша очередь сменить первый взвод. Море времени, хватит и выспаться и за жизнь потрепаться. Сидим тихо, даже взводный угомонился, спит, завернувшись в пончо и подложив под голову походный ранец. Редкие прохожие стали появляться, этот район очищен, город постепенно оживает, не может он вечно так сидеть, поджав хвост, и вот уже тянутся в открывшиеся магазины первые, самые смелые, домохозяйки, косятся опасливо, по быстрому обходят нас по другой стороне улицы. Тут все чужие, и те, кого увезли, и те, кто остался, и мы не расслабляемся — Нгава внимательно смотрит вокруг — мало ли — швырнут гранату, или бутылку с кислотой, или просто камень бросят. Но пока тихо. То ли народ не отошел от шока, когда двери квартир вылетали под ударами картечи, то ли в отсутствие самых крикливых запал стал не тот.
Маленькая девочка, совсем крошка, шлепает одна-одинешенька. Нгава косится на нее недоуменно, не знает, что предпринять. Вроде не должен никого пускать, но этот карапуз — как его остановишь? И вокруг никого. Девочка подходит к сидящему у стены Крамеру. Генрих разложил на коленях, поверх расстеленной нательной рубахи, детали разобранного пулемета, любовно протирает их, чистит специальной щеточкой из комплекта ЗИПа. Девочка стоит в двух шажках от него, таращит черные глазки, не решаясь подойти ближе. Во все глаза смотрит за руками Крамера, он совершает совершенно немыслимые для нее действия, собирая из металлических козявок и загогулин что-то черное и большое.
— Дядя, а ты пушку делаешь? — наконец изрекает дитя.
Мы все замолкаем, откладываем стволы и ложки, во все глаза наблюдая за пулеметчиком. Верзила Генрих угрюмо сопит из-под открытого забрала. Не отвечает, продолжая собирать пулемет.
— Дядя, а ты злой? — снова спрашивает ребенок, — Ты не будешь на меня кричать?
— Крам, поговори с ребенком, от тебя не убудет, — смеется Трак, — Ты, может, ее папаше черепушку намедни проломил, прояви уважение.
— Моего папу черные дяди забрали. Они такие стра — а — а — шные! — девочка сделала круглые глазенки и подняла руки, изображая что-то неведомо-ужасное.
— Наверное, твой папа вел себя нехорошо? — спрашивает Трак.
— Мой папа хороший! — возражает девочка и садится на корточки. — Мой папа на стройке работает, он сильный.
Ребенок смешно картавит, не выговаривая буквы. Уже все наши проснулись, уселись у стены, трут глаза. Крамер молча собирает пулемет.
— Тебя как зовут, девочка? — спрашиваю я.
— Сильви. А тебя?
— Меня Ивен. Сильви, а где твоя мама? — меньше всего я хочу услышать, что маму тоже забрали злые дяди.
— Мама в магазине. Мама сказала, что не хочет зубы на полку положить. Дядя Ивен, а зачем зубки на полку класть?
— Твоя мама пошутила, Сильви. Взрослые так иногда шутят, — я начинаю понимать, что многие здешние сидят по домам не меньше недели, боясь высунуться на улицу. Революционным массам все равно кого грабить и насиловать в процессе борьбы за всеобщее равенство.
— Ты покажешь, где мама? — спрашиваю я.
— Садж, да шугануть ее, пока черные не набежали, — вмешивается Калина. — А то будет нам карнавал.
Я тяжело смотрю на него. Ничего не говорю. Калина затыкается. Все вокруг молчат.
— Ты страшный, дядя Ивен, — произносит девочка, пугаясь моего лица, и вскакивает на ноги. — Я тебя боюсь. Мама говорит, нельзя со страшными дядями говорить.
Девочка улепетывает со всех ног, не слушая моих уговоров остановиться. Не решаюсь двинуться с места, чтобы не перепугать ее окончательно.
— Вот адово отродье, — сплевывает Калина.
Молодая женщина выбегает из-за угла, бежит навстречу девочке. Нгава вскидывает ствол — «Стой!»
Женщина останавливается, затравленно глядя, как мчится к ней всхлипывающий ребенок. Под прицелом делает медленный шаг навстречу дочери. Подхватывает ее на руки. Одной рукой держа сумку, неуклюже тащит девочку прочь. Длинные черные волосы растрепались, обвили ее шею.
— А ну, погоди! — гремит Крамер.
Женщина обреченно замирает. Девочка уже довольно тяжела для нее, мать никак не может удержать ее одной рукой. Крамер тяжело надвигается на нее с пулеметом в одной руке, с ранцем в другой. Ребенок отчаянно цепляется за шею матери, сползая вниз.
— На вот, возьми, — Крамер ставит пулемет на сошки и достает из вещмешка трехдневную упаковку сухпая. — Чего уставилась? Поставь ребенка-то, дура, уронишь!
Он сует сухпай в ее сумку, сразу ставшую похожей на обожравшуюся жабу из упаковочного полиэтилена.
— Иди, чего встала-то! — прикрикивает Крамер на онемевшую женщину. Та очухивается от оцепенения и исчезает, волоча дочь за руку.
Под взглядами отделения Крамер усаживается на место, вытягивает ноги и закрывает глаза.
— А сам теперь чего жрать будешь? — интересуется Калина.
Крамер молчит. Я роюсь в вещмешке. Достаю свой сухпай. Отламываю суточный паек. Кидаю на колени Крамеру.
— Держи, Крам.
Трак присоединяется ко мне. И Паркер. И Мышь. И Кол.
— Вы чего, поохренели все? — недоумевает Крамер, глядя на кучу жратвы рядом с собой. — Я этот сухпай у старшины зажилил.
Мы дружно хохочем. Над пустой замусоренной улицей наш смех звучит жутковато. Люди через улицу опасливо косятся на наш гогот.
— Калина, ко мне! — приказываю я.
— Здесь, садж…
— Я тебе не садж. Я тебе «сэр», морпех.
— Так точно, сэр! Виноват, сэр! — вытягивается Калина.
— Ты базар фильтруй, морпех, — говорю я. — Мы, может, к завтрему положим тут всех к херам, но только как приказ выйдет. А пока чахни в тряпочку и рот без команды не открывай, пока я тебе вентиляции в пасти не добавил. Иди, Нгаву смени. Две смены стоишь.
— Есть, сэр! — скуластая рожа Калины — как подрумяненный пирог, скулы горят пятнами гневного румянца.
Нас срывают «в ружье» через час. Выспались, называется. На площади Трех вокзалов между Пятьдесят пятой и Шестьдесят восьмой, на нашем уровне — очередной несанкционированный митинг. Взлетаем на броню и мчимся по полупустым улицам. Слава Богу, гражданских машин очень мало, они успевают прижаться к обочине, пропуская колонну.