Ностальгия — страница 31 из 33

Пока спишь, пока в нем живешь — кошмар. Когда выйдешь из него — смешной.

Приехал как-то какой-то молодой человек про­сить, чтобы я участвовала в диспуте о кинематогра­фе «О великом немом».

Тогда эта тема была в большой моде.

Участвовать обещали Леонид Андреев, Араба-жин, критик Волынский, Мейерхольд и еще не по­мню кто, но что-то много и звонко.

Я, конечно, сразу пришла в ужас.

Еще прочесть кое-как с эстрады по книжке свой собственный рассказ — это куда ни шло, в конце кон­цов, не так уже трудно. Но говорить я совсем не умею. Никогда не говорила и начинать не хочу.

Молодой человек стал меня уговаривать. Можно, мол, если я совсем уж не умею говорить, написать на листочке и прочесть.

—  Да я ничего не знаю о кинематографе и ровно

ничего о нем не думаю.

—  А вы подумайте!

—  Никак не могу подумать — все равно не вый­

дет.

В то время как раз ужасно много по этому вопро­су писалось, но я все это пропустила и действитель­но совершенно не знала, на кого опереться, на что сослаться и против кого высказаться.

Но тут молодой человек сказал чудесное успокои­тельное слово:

— Диспут-то ведь будет через полтора месяца. За

это время вы, конечно, отлично ознакомитесь с во­

просом, а потом по записочке и прочтете.

Действительно, все выходило так уютно и про­сто, и главное — через полтора месяца.

Ну конечно, я согласилась, и молодой человек ушел окрыленный.

Время шло. Никто меня не беспокоил, никто ни­чего не напомнил, и я ни о чем не вспоминала.

И вот настал как-то скучный, пустой вечер, когда видеть никого не захотелось и ехать было некуда. И вот от скуки решила я пойти в Литейный театр, отчасти даже по делу. В театре этом шли постоянно мои пьесы, и изредка нужно было проверять, как именно они идут. Дело в том, что актеры так вдох­новлялись (народ был все молодой, веселый, талант­ливый) и так, по актерской терминологии, «на-

кладывали», то есть прибавляли столько отсебя­тины, что уже на десятом-двенадцатом представле­нии некоторые места пьесы столь далеко отходили от подлинника, что сам автор с трудом мог дога­даться, что это именно его пьесу разыгрывают. А если оставить без присмотра, то на двадцатом или на тридцатом даже с любопытством мог бы спро­сить, что это за веселая дребедень такая — ничего не поймешь, а что-то между тем как будто знако­мое…

Помню как сейчас, как один очень талантливый актер, играя в моей пьесе «Алмазная пыль» и испол­няя роль нежно влюбленного художника, вместо слов: «Я, как черный раб, буду ходить за тобой»,— отчетливо и ясно говорил:

— Я, как черный рак, буду ходить за тобой.

Я подумала, что либо я ослышалась, либо он

оговорился.

Пошла за кулисы.

—   Скажите, — говорю,—мне это показалось?

—   Нет-нет, это я так придумал.

—   Да зачем же? — недоумевала я.

—   А так смешнее выходит.

Ну что тут поделаешь!

Но «рак» — это еще пустяки.

Раз, после долгого пропуска зайдя в театр, услы­шала я и увидела вместо своей пьесы такую развесе­лую галиматью, что прямо испугалась. Бросилась за кулисы. Там актеры встретили меня радостно и гордо.

—  Что! Видели, как мы вашу пьесу разделали?

Довольны? Публика-то в каком восторге!

—  Это все, конечно, очаровательно,—ответила

я.— Но, к сожалению, мне придется вас просить вер­

нуться к моему скромному тексту. Мне неудобно под­

писывать свое имя под плодом чужого творчества.

Они очень удивились…

Итак, в тот памятный вечер отправилась я в Ли­тейный театр.

Было уже часов десять, и спектакль, очевидно, давно уже начался. У меня вход был свободный, и я прошла в конец зала и разыскала пустое место.

Народу было много, но… что это за пьеса? И по­чему зал освещен ?

Смотрю — на сцене стол, покрытый зеленым сук-

ном. За столом сидят… Посредине Мейерхольд — его сразу узнала. Арабажин стоит и что-то говорит… Вот Волынский… В конце стола какой-то молодой человек… Мейерхольд, сощурившись, всмотрелся в меня, видимо, узнал, подозвал знаком молодого че­ловека (какая знакомая у него физиономия!) и сказал что-то, указывая на меня… Молодой человек кивнул головой и направился к выходу за кулисы.

«Что все это может значить? Верно, просто хочет из любезности предложить пересесть поближе… Но что они тут делают?»

Между тем молодой человек вошел в боковую дверь и уверенно пробирался ко мне.

Подошел.

—   Вы желаете сейчас говорить или после пере­

рыва? — спросил он.

—   Я… я не желаю сейчас… Я не понимаю…—за­

лепетала я в полном недоумении.

—   Значит, после перерыва,—деловито сказал мо­

лодой человек.— Во всяком случае, мне сказано про­

сить вас подняться на сцену и занять место за сто­

лом. Я провожу вас.

— Нет… нет… я сама. Господи! Что же это!

Он удивленно вскинул бровь и ушел.

И тут разобрала я долетавшие со сцены слова:

—    Великий немой…

—    Роль кинематографа…

—    Искусство или не искусство…

И что-то забрезжило в моей голове, что-то стало принимать еще неясные, но явно неприятные формы…

Я тихо поднялась и пробралась к выходу. А у выхода увидела огромный плакат:

«Диспут о кинематографе».

И среди участвующих — отчетливо и ясно — свое собственное имя…

Прибежав домой, я велела перепуганной моим страхом горничной закрыть на цепочку дверь и ни­кому не отворять, сняла телефонную трубку, легла в постель и засунула голову под подушку. В столо­вой был приготовлен ужин, но я боялась туда пойти.

Мне казалось, что там «они» меня легче разы­щут…

Как хорошо, что все на свете кончается.

29

Итак, пришлось все-таки ехать в Екатеринодар, где антрепренер местного театра устраивал два ве­чера моих произведений с моим участием.

Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая. Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.

Меня втиснули в вагон третьего класса, с раз­битым окном, без освещения.

На скамейках, на полу — всюду фигуры в бурых шинелях.

Душно. Накурено.

Прежде чем поезд успел двинуться, многие усну­ли.

Наискось от меня стоял, упершись спиной в сте­ну, высокий тощий офицер.

—  Андреев! — окликнули его со скамейки.—Са­

дись, мы потеснимся.

—  Не могу,—отвечал офицер.— Мне легче, когда

я стою.

И так простоял он всю ночь, откинув назад голо­ву, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего гол­ландца», прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расстав­ленных длинных худых ногах. Говорили мало, кро­ме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я ско­ро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…

Но вот около меня один спрашивает другого:

— Вы слышали про полковника X.?

Называет фамилию, уже слышанную мною в Но­вороссийске. Про полковника этого рассказывали, что большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей и он с тех пор как захватит где боль­шевистский отряд, сейчас же принимается за распра­ву и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы перед ним

этих пленников вешали, одного за другим, одного за другим.

А сам все пьет чай.

Вот его имя и назвал кто-то около меня.

—  Слышал,—отвечал собеседник.—Он сума­

сшедший.

—  Нет, не сумасшедший. То, что он делает, это

для него нормально. Вы поймите, что после всего,

что он пережил, вести себя по-обычному было бы

очень, очень странно. Ненормально было бы. Каж­

дой душе есть свой предел. Дальше человеческий

разум выдерживать не может. И не должен. И пол­

ковник X. поступает вполне для себя нормально.

Поняли?

Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подаль­ше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:

—  Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти

лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица

с вырезанными глазами, тот представить себе не мо­

жет, до чего это страшно. Он жил так два дня и все

время кричал…

—  Ну, довольно… Не надо…

—  А разведчику — слыхали? — связали руки,

а рот и нос забили землей. Задохся.

—  Нет, полковник X. не сумасшедший. Он

в своей жизни, в той, в которой живет, вполне нор­

мальный человек.

В вагоне было темно.

Через разбитое стекло тусклый свет — должно быть, лунный, но самой луны не было видно,— вы­делял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бре­дили наяву?..

И тот голос, который отчетливо и слишком гром­ко, слишком напряженно сказал:

— Я не могу больше. С четырнадцатого года ме­

ня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…

Это был голос не живого, не сознающего себя человека. Так звучат голоса тех, кого нет,— в грам­мофоне или на спиритическом сеансе…

Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайка­ми, визжал ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.

Стало светать.

Еще страшнее в рассветной мгле забелели лица, закачались головы.

Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито рас­правлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда он спал…

Но самый страшный был тот, который стоял впе­реди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую мертвую голову с простре­ленным лбом.

Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой. Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего голландца», корабля смерти…