Вознесенский, агент ЦРУ,
притаившийся тихою сапой.
Я преступную связь признаю
с Тухачевским, агентом гестапо.
Подхватив эстафету времен,
я на явку ходил к Мейерхольду,
вел меня по сибирскому холоду
Заболоцкий, японский шпион.
И сто тысяч агентов моих,
раскупив «Ахиллесово сердце»,
завербованы в единоверцы.
Есть конструктор ракет среди них…
И от их недостойных систем
ко мне тянутся страшные нити,
Признаю, гражданин обвинитель,
ну, а ваша преемственность – с кем?..
Такова история одного стихотворения.
Я послал это стихотворение в «Литгазету» Чаковскому, но тогда его почему-то не напечатали.
Часть третьяПоэзия
Читайте чужие письма
Помню, я наивно подписывал свои книги «Москва. ХХ век», не думая, что век когда-нибудь кончится. Наташа Горбаневская, когда она была еще в России и бегала в литобъединение, нравоучительно сказала мне: «Андрюша, я сама видела, как ты подписывал на Дне поэзии совершенно незнакомым людям: “С любовью”». А я действительно считал, что поэт должен любить всех и всем в этом расписываться. Потом, со временем, пришла рассудительность и другие подписи на книгах. Но как жаль тех лет, когда ты подписывал всем – и незнакомым, и полузнакомым, и коллегам, и чиновникам: «С любовью». Ибо нет плохих людей, недостойных любви. Это не по-христиански, а поэтически.
Стихи – это письмо, посланное кому-то «до востребования».
Журнал «Знамя» и в прошлом веке был лучшим журналом поэзии. Либеральный «Новый мир» лидировал в прозе и общественной мысли, но из-за угрюмой настороженности Твардовского отдел поэзии там был слабым.
О редакторе Вадиме Кожевникове сейчас говорится много дурного. Скажу об ином. Высокий атлет с римским бронзовым профилем, он был яркой фигурой литературного процесса. Под маской ортодокса таилась единственная страсть – любовь к литературе. Был он крикун. Не слушал собеседника и высоким сильным дискантом кричал высокие слова. Видно, надеясь, что его услышат в Кремле, или не доверяя ветхим прослушивающим аппаратам. Потом, накричавшись, он застенчиво улыбался вам, как бы извиняясь.
Именно он единственный опубликовал стихи Бориса Пастернака из романа «Доктор Живаго» и предварил появление романа объявлением о нем. Нежные отношения связывали его с Ольгой Ивинской, музой Бориса Леонидовича.
Замом себе он взял рафинированного интеллигента Бориса Леонтьевича Сучкова. Тот прошел ГУЛАГ как шпион всех разведок, чьи иностранные языки он знал. Тонкими губами он дегустировал поэзию. Но порой паника охватывала его, как, например, было с моими строчками, невинными абсолютно: «посадочная площадка». Это было об актрисе, но он увидел здесь политику и бледнел от ужаса.
– Вы правы, конечно, но зачем гусей дразнить? – говорил он мне и заменил в «Осени в Сигулде» «гениальность» на «прозрение».
«Знамя» напечатало моего «Гойю». Эта публикация явилась шоком для официоза. На собрании редакторов всемогущий завотделом ЦК по идеологии Д. А. Поликарпов заклеймил эти стихи. Кожевников встал, закричал на него, пытался защитить меня. С «Гойи» началась моя судьба как поэта. Первая ругательная статья «Разговор с поэтом Андреем Вознесенским» в «Комсомолке» громила «Гойю». Следом появились статьи запугавшего всех Грибачева и испуганного Ошанина. Для них формализм был явлением, схожим с вейсманизмом и морганизмом. Он казался опаснее политических ошибок – люди полуграмотные и суеверные, они боялись мистики и словесных заговоров. С тех пор самые усердные из официальных критиков набрасываются на все мои публикации, что только усиливает, может быть, прилив читательского интереса.
Кожевников не испугался, напечатал «Треугольную грушу». Там были строчки:
Люблю я критиков моих!
На шее одного из них
Благоуханна и гола
Сияет антиголова.
Ругатели мои были правы по-своему. Именно тогда я оказался в Париже – мировая слава ударила мне в голову. Крыша поехала. Мой вечер в театре «Ле Колумбье» был вообще первым вечером русского поэта в Париже. Впервые в истории парижская публика ломилась в театр «на поэта». Да еще русского. Впервые за много лет в зале были Бретон и Арагон, гении сюрреализма, враги, один троцкист, другой сталинист. На посвященных мне полосах газет «Монд», «Франс Суар», «Либерасьон» я порол все, что думаю – посольство бледнело от ярости.
Поль Торез, сын Мориса Тореза, легкомысленный красавец и плейбой, привез меня на дачу к отцу. Меня поразила дача генсека Французской компартии, она была копией советских госдач. Такая же охрана и атмосфера. Но, изрядно выпив, синеглазый хозяин, подливая мне пойло, под утро раскрылся и возмущался гонениями Хрущева на живопись. Француз победил в нем генсека.
Вернувшись в Москву, в шоке от хрущевского ора и по следующих проработок, я через журнал «Знамя» по обычной почте получил из Парижа конверт. Это было письмо от Мориса Тореза. В нем он благодарил от имени партии меня за поездку. Будто бы я много сделал для дружбы русской и Французской компартий. Лукавый и опытный партийный босс своей ложью во спасение наивно хотел выручить меня, считая, что письмо из обычной почты будет вскрыто редакцией и сразу попадет в руки правительства. И я буду спасен. Так и было. Старый лис знал страсть нашей номенклатуры читать чужие письма. Конечно, редакция показала его кому следует. Но спасения не последовало.
Так что судьба моя переплелась с судьбой журнала «Знамя», и лучшие вещи тех лет – «Париж без рифм», «Монолог Мерлин Монро», «Осень в Сигулде» – и другие были напечатаны именно здесь. Правда, «Озу» они не напечатали. Но это не их вина. Видно, возможности были ограничены.
Сестра моя сохранила мои детские письма к родителям. Вот что писал шестиклассник: «Только что пришел из школы – у меня неприятности. За лермонтовское сочинение получил “тройку”. Оказалось несколько ошибок (я и Наташа пропустили и как-то не заметили), а главное – все перечеркнуто красным карандашом и подписано: “Не понятно”. Например, “разряженная тишина эпохи” (в которой звучал голос Лермонтова). “Что это значит?” И вывод: “Влияние декадентов”. Это она, учительница, мне сказала после уроков. Очень неприятно, что ко всему она приплетает этих декадентов. Я после уроков зашел к ней и сказал, что декадентов я не люблю, и даже если это и было, то давно прошло. Она все: “Ты этих декадентов брось! Они такие, сякие!”
Самое главное: сейчас только отошел от телефона, по которому говорил с Борисом Леонидовичем. Он меня сразу же узнал (сам подошел к телефону). Очень много расспрашивал о моем здоровье, где отдыхал и т. д. Насчет стихов сказал буквально так: “Вы не расстраивайтесь. Даже у меня бывает. Переходить к реализму и т. д. нужно постепенно. И не думайте, что это будет так сразу. Что это лето должно быть краеугольным камнем в вашей жизни”. Он спросил, хочется ли мне его увидеть (как будто сам не знает). Сказал, что он только что приехал с дачи и сможет в следующее воскресенье принять меня. И что сам мне позвонит, а если он не позвонит, то просил меня позвонить ему. Дальше поговорили вообще о реализме, о знаниях. Я сказал, что мне, кроме всего, хочется попросить почитать что-нибудь. И тогда он спросил, читал ли я Достоевского. Я бухнул, что читал “Идиота”. Теперь придется читать».
Вот из второго письма через месяц: «Получилось очень интересно. Утром я все сомневался, та ли это лекция, на которой я был. Позвонил домой Андроникову. Там сказали, что он на лекции в Доме ученых. Я туда!
Приезжаю – лекция окончена. Все одеваются. Смотрю, стоит Борис Леонидович. Я – к нему. Он очень обрадовался. Мы немного поговорили о лекции, и вдруг оказалось, что он – не в той очереди в гардероб (всего их было четыре). Перешли в другую очередь, поговорили, и вдруг оказалось, что он опять не в той. Пришлось в другую, поговорили, все опять повторилось. Он говорил, что у него масса статей о Шекспире, Шопене, Лермонтове. Я рассказал ему про “тройку” за сочинение о Лермонтове, про “разряженную тишину” и т. д. Потом пошли домой пешком к метро. Говорили-говорили, и вдруг догоняет нас группа, девушки и взрослые: “Борис Леонидович, извините, мы к вам. Выражаем восхищение вами”. Он поблагодарил, обрадовался. Когда они ушли, я сказал: “Вот видите, не я один!” Но он расстроился. Сказал, что на лекции его никто не знает, что он страшно одинок. Потом об одиночестве в искусстве, о жертвах. Страшно было глядеть со стороны. Дождь… Растрепанная фигура машет руками, очень громко, взволнованно, навзрыд говорит. Обитые края шляпы, поношенный макинтош, кашне развевается на ветру. Все оглядываются, удивляются. Он говорит, что в иностранных антологиях первое место отводится Пушкину, а дальше по количеству стихов идет Пастернак…»
Деревянный ангелок
Пробегаю по ЦДЛ, по Дубовому залу, потом по Пестрому, где испытанные остряки писали на стенах, по залам памяти, где гудит процесс литературы, где сопит Юра Казаков, где Толя Гладилин, запыхавшись после пинг-понга, подсел к Володе Максимову, там силач Коля Глазков обнимает вас так, что косточки трещат, там трапезничают Юра Трифонов, Дезик Самойлов, машинистка Таня, там за столиком маячит Инна Лиснянская, взрывная, библейски эротичная, и тишайший Семен Израилевич Липкин, один из прародителей Союза писателей (они потом героически выйдут из Союза)… Из подвала вылезает Игорь Шкляревский, весь в бильярдном мелу. Там тень Домбровского, душа Светлова – или душа дома? – горько усмехаясь за столиком, курит и стряхивает пепел в рюмку. Их души, судьбы или, как принято говорить, энергетическое поле въелось в панели и витые балясины Дубового зала.