Странно это, но, когда вам тоскуется, возьмите эту книгу – вы окунетесь в эти цветные страницы, написанные в страшные годы одиноким поэтом, вам полегчает, и сердце просветлеет. Я не знаю более счастливого из его романов.
Арагон захлебывается, некоторые слова он пишет по-русски: например, «современник» взято им у Лермонтова. Здесь дневниковый Арагон, без маски, без рамок, без наивного и мстительного характера, это обнаженная беззаветность чувства, поэт таков, каков он есть.
Для него Матисс – поэт, так же как Бодлер и Петрарка. Он яростно защищает Петрарку от гробокопателей, как себя защищает от прижизненных и посмертных мировых сплетников. Сам он, продолжая Блока и полемизируя с ним, ввел Прекрасную Даму в ежедневный быт. Проза поэта открывает внутреннюю стихию его, в ней упоение и отчаяние. Роман писался тридцать лет, прочитайте его, вы почувствуете истинного Арагона. Сегодня в нашем холодном веке чувство – редкий гость в литературе, порой лишь злость озаряет перо – это повесть безоглядной влюбленности, исповедь любви одного художника к другому, хотя их и разделяли десятилетия возраста.
Несколько раз он горько упоминает о друге юности: «Мы с Бретоном, мы с Бретоном…» – это повествование о страшных жерновах жизни, что их развели, сделали врагами.
Когда-то Андре Бретон, похожий на земноводного царя с великим, бронзово-жабьим и уже бабьим лицом, подарил мне антологию своей поэзии, избранную свою жизнь. Страницы этого тома цветные, каждая имеет свой цвет, они апельсиновые, васильковые, изумрудные, алые, золотые, иссиня-черные. То же ощущение от страниц арагоновского «Матисса». Поэт словом достигает цвета.
Кто остался? Кто хранитель огня французской поэзии, этого волшебного сплетения музыки и цвета?
Толпа заполонила площадь.
Хоронили Арагона на площади, как и надо хоронить великих поэтов. Не важно, как называется эта парижская площадь, в этот утренний час она была площадью Арагона. Десять тысяч людских голов, десять тысяч судеб пришли поклониться поэту – кто из европейских писателей знавал такое?
Стоял синий, пронзительно прохладный день.
Я глядел в эти тысячи лиц, плотно прижатых одно к другому, словно живой алый булыжник. Левые щеки и пол-лба у каждого были озарены розовым солнцем. Рядом на трибуне жалась Жюльетт Греко, в черной накидке и черной широкополой шляпе, с лицом белым от белил и горя, похожим на маски арлекинов из фильмов Феллини.
Широкий ореховый гроб с четырьмя медными ручками был покрыт трехцветным национальным флагом. Делегаты держали на портупеях тяжеленные скорбные знамена регионов. Митинг открыл Жорж Марше. Премьер-министр Моруа, ежась без пальто, в своей речи помянул Маяковского. «Наверное, электробелье поддел», – шепнул мой сосед по трибуне. Потом звучали стихи Арагона. Площадь слушала их с непокрытыми головами.
В такт им покачивались в синеве два оранжевых строительных крана. Они продолжали работать.
Как на картинах-стихах Мишо, площадь была заполнена плотным людским взволнованным шрифтом, живыми розово-серыми фигурами-буквами. Эти слова, впитав строки поэта, потом медленно разбредались по улицам, мешались с деревьями, с прозаической толпой, забивались в потрепанные машины, забредали в кафе и в квартиры. Поэзия становилась жизнью. Иных стихов ему и не требовалось.
В моем сознании плутало созвучие «Арагон» и «огонь», но писать стихи я не стал. От этих дней осталась мгновенная зарисовка, строчки, написанные в его последней спальне, они, может быть, интересны как документальная фотография того, чему я был одним из немногих свидетелей. Стихи эти вместе с моим рисунком напечатала «Монд». Робель сетовал потом, что «пятерня» в переводе превратилась в «ладонь», а «впиваются» перешли в «ударяют». Вот эти стихи:
Безумный аристократ,
бескрайна твоя кровать.
Прибит в головах плакат:
«Место не занимать».
И две твои пятерни,
еще не соединены,
впиваются в простыню,
как в клавиши пианист.
Какую музыку ты нащупал, прикрыв глаза?
Свободно место твое.
Свобода – место твое.
Прощайте, последний поэтический безумец века! Стихийное безумство покидает нас.
Это страшно. Мир погибнет без поэтического безумства.
Портрет поэта
Гюнтер Грасс с нажимом проводит по моему носу. Чувствую, как нос вспухает и краснеет. Мне щекотно. Когда он заползает в ноздрю, хочется чихнуть. Вот он корябает по правой брови своим чистым, коротко срезанным ногтем. Продавленная им линия на щеке остается навечно.
Уже второй час Гюнтер Грасс рисует с меня портрет. Полуметровый рисунок приколот к доске. Сижу не шелохнувшись. Западноевропейская мысль середины века с напором упирается в мое лицо.
Мы знакомы с ним несколько лет. Странно, что этот добродушно-усердный рисовальщик – тот самый Грасс, что бросил вызов филистерской морали, до тошноты вывернул наизнанку нутро современности, он, наверно, крупнейшая фигура европейской прозы, он политик, потрясатель устоев, наконец, он европейская совесть на манер русских интеллигентов, но, главное, он художник, черт побери!
Лицо творящего всегда красиво. Чтобы чем-то заняться, мысленно делаю с него набросок. Портрет Грасса надо, конечно, решать в графике. Мысленно заливаю волосы черным. Когда-то иссиня-черная, крепкая, как конская, волосня его короткой стрижки начала седеть, крепкий горбатый нос поддерживают вислые усы, косые, как грачиное крыло. Все лицо и руки надо протонировать смуглой сепией, сморщив ее кистью у прищура глаз и на лбу, оставив белыми лишь белки глаз, и светлые блики на стеклышках очков с тонкой серебряной оправой, и, может быть, холодный блик на тяжелом серебряном перстне безымянного пальца. Обручальное кольцо он носит на мизинце.
Грасс – грач. Он и ходит-то важно, вразвалочку, склонив голову набок, как эта важная птица, когда она, едва поспевая за трактором, кося глазом, цепляет из свежей черноземной борозды блеснувшего жука или дождевого червя.
Он уверен в себе, несуетлив, полон тяжелого мужского обаяния, обстоятелен. Даже галантные забавы он вставляет в расписание наравне с работой и приемом пищи. «Два часа секса, с четырех до шести», – деловито бормочет. Вокруг него лежит инструментарий графика – граверные иглы, медные доски, грифели, скальпель, лупа. Он профессиональный художник и скульптор. Восемь лет назад он подарил мне свою грибную серию, резанную на меди, где идут войны грибов, справляются свадьбы грибов, где скрупулезно прорисованы эти колдовские эротические пузыри земли, гениталии, грибы-мужчины, грибы-женщины. Теперь он взялся за людские особи.
Он занимает меня разговором, рассказывает о сыновьях своих, как уже перестал их понимать, как они подались в натуральное хозяйство, сами своими руками построив ферму, как стали «зелеными», потеряв интерес к продажным политикам.
Сам Грасс ясно видит катастрофичность мира.
Последний раз мы виделись с ним в Праге. Церемонию получения премии Грасс использовал для политического, вернее, нравственного скандала. Он, житель Германии, прибывший из Берлина, обрушился на внешнюю политику ФРГ. Он громил экспансионизм, говорил, что немцы захватывают Чехию, как раньше это делал СССР. Скандал был страшный. Немецкий посол не пришел. Президент Вацлав Гавел был в шоке. Для меня, свидетеля «пражской весны», Чехия остается личной болью.
На днях мне позвонил Леонид Почивалов, старый журналистский волк: «Андрей, ты знаешь, в этом году годовщина ввода танков в Чехословакию. Мы все помним твое: “Пой, Георгий…” Напиши нам историю этого стихотворения».
Те дни даже тяжело вспоминать.
Август 1968 года застал меня в Болгарии на Золотых Песках. Дома у меня лежало приглашение на сентябрь в Прагу, подписанное президентом ПЕН-клуба Гольдштюкером, одним из дирижеров «пражской весны».
Был шок от вторжения советских танков. Я не знал деталей, не знал, что подпольные чешские радиостанции окликали нас, русских поэтов, по именам, взывая к помощи, но надежда рухнула.
Болгарские войска входили в число оккупантов. За полночь мы засиделись на вилле Георгия Гяурова, легендарного баса. Шло застолье. Другой Георгий, Джагаров, поэт, бывший партизан, затянул песню о янычарах.
Янычары – это дети, привезенные на чужбину и ставшие турецкими солдатами, которых потом посылали на усмирение своей родины.
Боже мой, ведь это мы – янычары. «Я – янычар», – отзывалось во мне. Славянские солдаты топтали славянскую Прагу.
Я вышел в сад и написал стихи:
Пой, Георгий, прошлое болит.
На иконах конская моча.
В янычары отняли мальца,
Он вернется – Родину спалит.
Мы с тобой, Георгий, держим стол.
Но в глазах – столетия горят.
Братия насилуют сестер.
И никто не знает, кто чей брат.
И никто не знает, кто чей сын,
Материнский вырезав живот.
Под какой из вражеских личин
Раненая Родина зовет?
Если я, положим, янычар,
Не свои ль сжигаю алтари?
Где чужие, можем различать,
Но не понимаем – где свои…
Вырванные груди волоча,
Остолбеневая от любви,
Мама, плюнешь в очи палача…
Мама! У него глаза твои.
Я прочитал эти стихи Джагарову. Тот усмехнулся темной усмешкой. Через неделю стихотворение это было опубликовано в болгарской газете «Литературный фронт». Болгарские идеологи не решились цензуровать советского поэта, а может быть, и сами сочувствовали стихам. Насколько я знаю, это был единственный подобный отклик в прессе соцстран. Конечно, в нашей прессе их не опубликовали. Мой американский переводчик Билл Смит напечатал их с комментарием: «Ни у кого и сомнений не вызывает, что под янычарами подразумевается советская оккупация Чехословакии».