Менухин говорит: «Поедем к моим родителям, хочу тебя с ними познакомить. Они живут в маленьком городке». Так это было по-дружески, по-человечески — а я вспомнил, как не мог позвать его к себе в Москве… У него была машина с шофером, приехали мы в городочек. Встреча была очень трогательная, говорили по-русски, они ведь из России — папа из Гомеля, а мама из Крыма, оба эмигрировали в начале века и познакомились уже за границей. Попросили меня рассказать о моих родителях. Ну что же, я рассказал. Это было для меня сложное и важное переживание: видеть их жизнь с совершенно непривычного ракурса, как бы немножко глазами людей, которые могли оказаться на их месте. А мои родители — на месте этих стариков. Иегуди слушал наш разговор и млел. Потом схватил фотоаппарат: давай пофотографируемся.
Звонит Сол Юрок. «Мистер Баршай, я видел в вашем расписании — свободный вечер?» — «Да, правда». — «Сегодня состоится гала-концерт Стравинского, хотите пойти?» Я говорю: «Соломон Израилевич, что вы спрашиваете, Стравинский, да я не пойду?» — «Тогда сидите, пожалуйста, в гостинице, пришлю моего шофера». Сижу весь день в гостинице, жду, конечно, с нетерпением. Около шести приезжает «додж» размером с крейсер. Из него выходит черный человек, великан, сразу видно, что не только шофер, но и телохранитель. Заехали за Юроком и отправились в Принстон. По пути он говорит: сегодня первое исполнение «Реквиема», а после концерта прием, так что вы не торопитесь, будет интересно со Стравинским посидеть.
Стравинский незадолго до этого побывал в Москве, нас познакомили на приеме у Фурцевой, он показался мне милым и человечным, излучал остроумие, но настоящего разговора, конечно, там не вышло. Ему и с Шостаковичем не удалось поговорить — только начали, кто-то вмешался. Приезд его в СССР был сенсацией, Стравинский ведь уехал из России еще до Первой мировой и отнюдь не считался другом Советского Союза. Чтобы сыграть его потрясающий концерт «Дамбартон Окс», я много месяцев обивал пороги чиновничьих кабинетов, пока не разрешили.
Все подробности его визита передавались из уст в уста. В Большом театре спросил у рабочего сцены «как вас звать?» — тот ответил «Тихоном». А Стравинский: «То-то, смотрю, у вас много Тихонов, да совсем мало Игорей». Это, значит, был намек на Тихона Хренникова, руководителя Союза композиторов. Встретил одного музыковеда, которого называли «музыковед в штатском», он писал о Стравинском критические статьи, поносил его. «А, — говорит Игорь Федорович, — вы, кажется, что-то писали». Тот за словом в карман не полез, ответил, как ему казалось, находчиво: «Но и вы тоже писали». А Стравинский: «Да, но не про вас…»
Сели мы с Юроком в переполненном зале, ждем. Выходит Стравинский, идет, опираясь на палочку, бодренький такой, сухой. Что тут началось! Казалось, сейчас обвалится потолок. Я сразу вспомнил, когда единственный раз видел подобное: так аплодировали Сталину в Большом театре. Стравинскому не давали возможности взойти на дирижерский помост. Он пытается — а овации не смолкают, усиливаются, и он вынужден повернуться и кланяться. Не знаю, какой другой композитор имел при жизни такую популярность. Думаю, никакой. В Америке его не просто любили — ему поклонялись. И заслуженно. И вот стоит он, бедный, с палочкой, ждет, когда буря утихнет. В первом отделении он должен был дирижировать «Пульчинеллу», а во втором Роберт Крафт, его ближайший сподвижник, — «Реквием». Я видел в Москве, как Крафт готовил с оркестром «Весну священную», я сидел на репетициях. Какой это был тяжелейший труд! Он репетировал в майке, и майки менял все время, они сразу мокрые становились. Ведь у Стравинского невероятные ритмы. Об этом говорить банально, смешно: никто не обладал таким феноменальным ритмом. Таким слухом обладал Шостакович. А ритмом — только Стравинский. Это человек, у которого кости и сосуды состояли из ритма. Когда он дирижировал свою музыку сам, то проходило как-то легко, он шагал по этим невероятным ритмам совершенно естественно. Но когда брался другой дирижер…
И вот Крафт исполнил «Реквием». Блестяще исполнил.
Успех, конечно, был грандиозный. Пошли на прием. Было впечатление, что в ресторан приглашен весь зрительный зал. А может, и вправду всех позвали, потому что Стравинский был широкий человек. Они сели с женой, рядом Крафт с женой, а мы с Юроком напротив. Пока делали заказ, Стравинский безучастно слушал. Только когда прозвучало слово meat, мясо, сказал: Not for me, не для меня. Наконец я стал Игоря Федоровича расспрашивать. Вот в «Дамбартон Окс» — сам Стравинский исполняет его с повтором одного колена в финале, а в партитуре повтора нет. Как правильно? Он говорит:
— Конечно, нужен повтор.
— По поводу штрихов можно задать вам вопрос?
— Давайте.
— Почему вы написали в партитуре «Аполлона Мусагета» «начало вниз смычком»?
— А потому что фразу видят неправильно. Музыканты во всем мире играют подобные вещи так: первую ноту как затакт, вторую — как сильную. Но это искажение музыкальной фразы. Не может первая нота быть слабее второй. Не может вторая нота в легато быть сильнее, чем первая. Первая должна быть ударной, тогда музыка приобретает, как вам сказать, скелет, это не просто такая кашица какая-то, воля появляется у нее. Да, говорю, я всегда добиваюсь от оркестра именно этого.
— Миленький, следите, пожалуйста, когда будете играть мои сочинения, чтобы правильно фразировали. Потому что играют зачастую темные люди, понимаете, они не знают этого ничего, им никто никогда не рассказывал.
«Аполлон Мусагет» — какое это чудо, как я любил его дирижировать! Интересно, понимал ли он сам, что это гениальная музыка? Думаю, понимал, наверняка понимал.
Я спросил, почему он поручает именно Крафту премьеры своих сочинений. Стравинский говорит: «Да потому, что он единственный дирижер, который дирижирует то, что я написал. Он играет, что я написал, что я хотел, а все что-то придумывают». Слово в слово, как Шостакович, сказал.
Принесли еду. Стравинский заткнул салфетку за воротничок, на итальянский манер. Он ведь подолгу жил в Венеции, любил ее, завещал похоронить себя в Венеции.
Едим. Вдруг он меня спрашивает: «Скажите, почему мне не платят отчисления за исполнение в СССР?» А Юрок подначивает: «Да-да, Игорь Федорович, поговорите с ним, поговорите. Он там влиятельный человек». Игорь Федорович снимает свою салфетку, откладывает вилку и нож: «Ну в самом деле. Вы же бываете наверху. Скажите им. Ну как можно не платить авторские, это ведь бесстыдно просто. Как можно грабить композитора? Не хотят платить — пусть не играют, что ли…»
Молчим. Положение мое хуже некуда. Я ведь советский дирижер пока что. И вдруг осенило. Просто Бог помог. «Игорь Федорович, — говорю, — как же можно в России не играть вашей музыки?»
Не могу вам передать, какое удовольствие разлилось по его лицу. Как он сделался доволен. Поднял бокал и чокнулся со мной. Выпили, Стравинский снова заткнул салфетку, взял вилку с ножом и стал есть. С большим аппетитом.
Не знаю, у кого более русская музыка, чем у него. Ни у кого. Ни у кого. Никакой Чайковский со своей «Во поле березонька стояла» не идет с ним в сравнение. Стравинский не только великий композитор: великий патриот.
37
В Нью-Йорке Пятигорский давал концерт с Яшей Хейфецом — они должны были играть двойной Брамса для скрипки и виолончели с оркестром. Пятигорский говорит: приходите на репетицию. Я пришел и поднялся в артистическую знакомиться. Хейфец стоит, чистит смычок от канифоли, а Пятигорский что-то ему на ухо нашептывает. Вхожу, Пятигорский показывает на меня, Хейфец опускает скрипку в футляр, подходит и говорит по-русски:
«Скажите, пожалуйста, это правда, что вы ученик Левушки Цейтлина?» — «Да, — говорю, — правда». Он кладет руки мне на плечи, не обнимает, просто кладет, и глаза его становятся влажными. Цейтлин был в юности его самый лучший друг. Он говорит, уже по-английски: My dear, what can I do for you? (что я могу для вас сделать, мой дорогой?). Хейфец мне говорит! Понимаете ли, что это такое? Я мог что угодно попросить тогда, в такую минуту. Чтобы он сыграл со мной…
Я попросил разрешения его скрипку подержать. Он подошел к футляру, взял скрипку, протянул: «Пожалуйста». И я был совершенно поражен тем, что все струны на скрипке жильные. Даже без обмотки, натуральные жильные струны. Тогда уже никто так не играл, у всех были металлические. Живая струна — совсем другое звучание. Скажем, старинные итальянские скрипки, чем лучше качеством, тем больше реагируют на натяжение струн, особенно дужка так называемая, полураспорка между деками, — она не подвергается такому напряжению, если на подставке натянуты жильные, а не металлические струны. И когда Хейфец взял скрипку, натянул смычок и заиграл… Это было звучание не скрипки, не инструмента музыкального — было звучание вокальное, как будто великая певица стоит и поет. Я никогда до того не слышал игры Хейфеца. Потрясло меня — и потом на концерте всех наших музыкантов это поразило — вот что: мы ждали, что он будет изумлять виртуозностью. Ну как же — величайший скрипач. Но ничего этого не было. Хейфец, кроме двойного Брамса, играл концерт Конюса. Это, в общем, простое сочинение для отличников музыкальной школы. Он сыграл его так, что нам открылась красота этой музыки. Не виртуозность, а содержательность исполнения до глубины души взволновала нас.
38
Каждый развод, всякий развод — большая трагедия. Это всегда вызывает у меня ужасно большое сожаление — за всех людей, не только за себя. Мы прожили с Аней, в этой нашей коммуналке, десять лет. Она ездила в съемочные экспедиции, я на гастроли… Что говорить о том, как было больно, когда мы развелись. Аня встретила другого человека, кинорежиссера, полюбила его. Вовке было восемь лет. Его отдали в интернат, на пятидневку. Когда я забирал его оттуда, он говорил: «Папа, забери меня отсюда совсем, меня бьют здесь, тут такие сволочные мальчишки!» У меня разрывалось сердце, но я думал: надо немножко подождать, он, может, приладится, научится постоять за себя.