Нота. Жизнь Рудольфа Баршая, рассказанная им в фильме Олега Дормана — страница 28 из 49

Когда мы прилетели из Америки, наш «сопровождающий» предложил меня подвезти — его встречала служебная «Волга» с шофером. Я говорю: «Хочу заехать взять сынишку из школы-интерната». — «Ну садитесь, заедем». Я назвал шоферу адрес, это в районе «Сокола», там много маленьких улиц. Подъезжаем к школе, и мой сопровождающий говорит: «О, так это же наша епархия». И тут я по-новому оценил Вовкины рассказы о том, что с первого класса там учат немецкий, а с четвертого запрещено разговаривать по-русски, только по-немецки, и все предметы надо учить по-немецки, и экзамены сдавать, и с учителями разговаривать только по-немецки.

Я забрал его, и больше Володя в эту школу не ходил. Им занялись мой папа и Анина мама, и я всегда буду им это помнить с великой благодарностью.

39

Однажды Шостакович сказал мне: вопрос заключается в том, пойти ли на компромисс, как пошел Галилей, или на костер, как Джордано Бруно.

Можно было какое-то время делать вид, что вопрос так не стоит или что ты выше этого. Но недолго.

Мне стали предлагать подписать разные недостойные письма. Что я делать ни за что не хотел. Помню, как стоял перед неприятным искушением, если не ошибаюсь, на гастролях в Мексике. Требовали подписать письмо против Израиля. Я отказался. Начали давить, пристали с ножом к горлу, вызвали в наше посольство, и сам посол… Я сказал:

«Поймите, я это не могу сделать. Это войдет в противоречие с моим представлением о жизни, с моим представлением о совести. С моим искусством, в конце концов». Он говорит: «Надо быть патриотом». Я ответил: «Ну хорошо, ну, представьте себе, что я подпишу такое письмо. И вы думаете, после этого я смогу вернуться домой? Не представляйте себе этого, я не смогу вернуться». Тогда от меня отстали. Но категорически отстали, навсегда. Больше никогда не предлагали мне подписывать писем.

Зато однажды, в Москве, на репетицию пришли представители партийного комитета филармонии. Пришли меня поздравлять.

— С чем вы меня поздравляете?

— Ну как же, вас принимают!

— Куда меня принимают?

— В партию. Я говорю:

— Я такого заявления никогда еще не писал.

— Ну, напишите, не поздно. Это не поздно, мы все устроим. Я говорю:

— Знаете, этого шага я пока что остерегаюсь, потому что не готов к этому. Я не готов к этому весь, так сказать, — по своему образованию и по своему воспитанию. Я даже не был в комсомоле. У меня нет настоящего знания марксизма-ленинизма.

— Мы вам дадим педагогов.

— Нет, этому научить никто не может, если человек сам не постигнет, нет. Торговался-торговался, и как-то сошло. Как-то сошло. Спустили на тормозах.

Прекрасно я понимал, какие открываются возможности, если подпишу, если вступлю в партию. Мне не позволяли мои, как вам сказать, нравственные ощущения. Чувство, что это организация, которая может меня не исправить, а испортить. Я боялся этого, очень боялся.

У каждого человека свои обстоятельства, своя способность к сопротивлению. Бывало, более умные люди подписывали. Шостакович, например, решил подписывать все без разбора, в надежде обессмыслить этот поступок, сделать так, чтобы его подпись абсолютно ничего не стоила, не значила. Он подписывал сотни писем, сотни всяких характеристик, отзывов. Однажды, говорит, пришел к нему пианист и попросил написать записку, что Шостакович считает его лучшим исполнителем своих произведений. «Я, Рудольф Борисович, даже обрадовался — и подписал. Потому что кто же сочтет серьезной такую подпись?»

Помню, мы разговаривали о Караяне. Кто-то рассказал, что он стал членом нацистской партии дважды. В первый раз, когда Гитлер пришел к власти. А во второй — когда Караяну предложили пост главного дирижера Венской оперы, и он как бы из благодарности вступил в партию еще раз. Мог этого не делать. Шостакович был шокирован. Не помню точно его слов, но реакцию помню. И помню, что с таким же отвращением он реагировал, когда узнал, что один режиссер ради эффектного кадра поджег живую лошадь. Правда, позже выяснилось, что эти слухи о режиссере распространяли нарочно, чтобы его опорочить. Но тогда Шостакович ругался последними словами и говорил «какой позор, какой позор». Он ни на секунду не допускал мысли, что гений и злодейство совместимы. Но где проходит граница между злодейством и компромиссом — вот в чем вопрос.

Когда Шостакович говорил про Галилея и Бруно, он хотел этим сказать, что не пошел на костер, а остался, чтобы творить дальше. Но он не до конца «остался», он все-таки в партию пытался не вступать как можно дольше, как можно дольше сопротивляться этому. Всякими способами, вплоть до того, что, когда ему объявили, что его принимают, и стали поздравлять, он убежал в Ленинград к сестре, скрывался там. Но свет не без добрых людей — его и там нашли. И заставили. После этого он написал квартет памяти самого себя.

Мы, конечно, были поражены, когда Шостакович вступил. Близкие к нему люди знали, как он все это ненавидел. Так почему же все-таки? Я не исключаю прямой шантаж. Уверен, наверху было известно, что Шостакович написал «Антиформалистический раек», убийственный гротеск, в котором Сталин поет на мотив «Сулико» и действуют музыкальные чиновники под чуть-чуть измененными фамилиями. Конечно, он писал в стол, считаные люди знали о существовании «Райка», — но ведь наша жизнь была переполнена стукачами и пронизана рентгеновскими лучами власти. Шостаковичу могли просто пригрозить, что посадят за антигосударственную деятельность, если не вступит в партию. А в партию его заталкивали, чтобы сделать председателем Союза российских композиторов и при этом иметь возможность управлять им.

Затолкали. Сделали председателем. А Шостакович создал Тринадцатую симфонию, что требовало, может быть, большего мужества, чем не вступить в партию. Она выросла из оратории «Бабий Яр», которую Шостакович написал на стихи Евтушенко. Уже публикация-то этого стихотворения вызвала огромный скандал. Евтушенко обвиняли в непатриотизме, в том, что он забыл свой народ, а выпячивает трагедию евреев, Хрущев назвал его политически незрелым и уволил главного редактора, который напечатал стихи. Шостакович знал про Бабий Яр до всяких стихов. Но когда Гликман принес ему почитать поэму, Д. Д. в тот же день начал сочинять музыку. Потом он взял еще другие стихи Евтушенко, в частности «Страхи» («Умирают в России страхи, словно призраки прежних лет»), и написал симфонию, подводящую страшный итог всей сталинской поре.

Д. Д. устроил прослушивание для друзей у себя дома: сам играл и сам пел. Там были Волик Бунин, Вайнберг и Хачатурян. Они плакали. Хачатурян обнял Шостаковича и сказал: «Митя, спасибо тебе. Ты написал гениальное сочинение». Потом он напечатал статью в газете — вот об этом домашнем исполнении, Хачатурян не мог носить такое в себе, он написал, что это великое творение великого автора и великого гражданина.

Вначале все шло, казалось, неплохо. Мравинский взялся читать партитуру, он должен был готовить премьеру. Правда, певец Ведерников петь отказался, а знаменитый Гмыря, лучший тогда бас, колебался, но Шостакович заверил его, что если симфонию будут критиковать, то только автора, а не исполнителей. Потом возникло некоторое затишье. Затем Гмыря прислал Дмитрию Дмитриевичу письмо: он сходил в ЦК украинской компартии «посоветоваться», и ему сказали, что категорически возражают против исполнения «Бабьего Яра», так что петь он не будет.

Затем отказался Мравинский. Он вернул партитуру по почте. Формальное объяснение — не хочет работать с вокалистами. Вообще, Мравинский всегда вел себя благородно по отношению к Шостаковичу. В сорок восьмом публично выступал в его защиту, говорил, что бороться надо не с усложнением, а с упрощением музыки. Тогда же на одном своем концерте исполнил Пятую симфонию, а когда публика стала аплодировать, поднял над головой партитуру, и тут пошли овации. Это был очень смелый поступок. Он мог дорого поплатиться — донос состряпали мгновенно, была возмущенная статья в газете… Но «Бабий Яр» он Шостаковичу вернул. Мравинский не был антисемитом. Я знаю, что в годы «космополитизма» он не позволил уволить евреев из своего оркестра. Но тут было другое. Думаю, он испугался темы, испугался этих слов «Мне кажется, сейчас я иудей…». Думаю, что он, в конце концов, боялся антисемитов.

Только благодаря смелости Кирилла Кондрашина Тринадцатая симфония увидела свет. Солисты отказывались один за другим — он находил новых. Премьеру пытались сорвать до последнего дня, певцу внезапно назначили спектакль в Большом на день концерта, Кондрашин заменил его дублером. Посреди генеральной репетиции Шостаковича срочно вызвали в ЦК, видимо, пытались его отговорить, чтобы было как с Четвертой, — это мое предположение. Но ничего у них не вышло, и премьера Тринадцатой симфонии прошла при величайшем стечении народа, милиции, с огромным успехом. Обычно такие концерты транслировали, записывали — но тут не было ни одного микрофона, ни одной камеры. Овации длились около часа. Это был не просто успех: историческое событие.

Статейки в газетах были скупые и неприязненные. Говорилось, что Шостакович роется в мусорных баках нашей истории, обобщает нетипичные явления и очерняет нашу прекрасную жизнь. Потом Евтушенко заставили изменить стихи. Это был страшный удар, но вопрос поставили так: либо симфония больше не исполняется, либо он правит текст. В партитуре Шостакович текст не изменил, но на следующий раз Тринадцатая звучала с некоторыми другими куплетами в части «Бабий Яр». У меня есть оригинал и исправленный текст. Было так:

Мне кажется, сейчас —

я иудей.

Вот я бреду по Древнему Египту.

А вот я, на кресте распятый, гибну,

и до сих пор на мне — следы гвоздей.

Стало так:

Я тут стою, как будто у криницы,

дающей веру в наше братство мне.

Здесь русские лежат и украинцы,

с евреями лежат в одной земле.

В другом месте было: