Письмо было подписано послом Нейтралии при Сент-Джеймсском дворе и сообщало, что видные ученые съезжаются со всего мира на эти торжества, дабы воздать должное выдающемуся политическому мыслителю Нейтралии Беллориусу, а в конце письма содержался весьма тонкий намек на то, что поездка эта не повлечет за собой никаких расходов со стороны приглашенных.
Когда Скотт-Кинг прочитал это сообщение, первая его мысль была, что над ним подшутили. Он оглядел коллег, сидящих за столом, в надежде перехватить заговорщицкие взгляды, но все были, похоже, поглощены своими собственными заботами. Поразмыслив, он пришел к убеждению, что подделать это роскошное тиснение и даже герб им было бы просто не по средствам. Выходит, документ подлинный; открытие это, однако, не обрадовало Скотт-Кинга. Напротив, у него появилось ощущение, что кто-то грубо вторгся в их долголетние, сугубо личные и интимные отношения с Беллориусом. Скотт-Кинг сунул письмо в карман, доел хлеб с маргарином и собрался в часовню на утреннюю службу. По дороге он зашел к секретарю и купил писчей бумаги с гербом школы, чтобы написать на ней: «Мистер Скотт-Кинг с сожалением вынужден…»
Ибо, как ни странно, Скотт-Кинг был, без сомнения, человеком пресыщенным. Выше мы уже намекнули на это вскользь, и все же, увидев сейчас, как этот немолодой, неряшливый, безвестный человек, обойденный всеми почестями и привилегиями, шествует через квадрат школьного двора к ступеням часовни, подставив всем ветрам круглую учительскую физиономию, вы непременно сказали бы: «Вот человек, который упустил все радости жизни, — и он сам знает об этом». Сказали бы — ибо вы еще не знаете Скотт-Кинга. Ни один сластолюбец, утомленный победами, ни один корифей сцены, измызганный и затисканный юными поклонницами, ни Александр Македонский, ни Талейран не были столь пресыщенными, как Скотт-Кинг. Он был человек зрелый, он был интеллектуал, ученый-классицист, почти поэт; он был путник, утомленный странствием по просторам собственного разума, обремененный тяжким опытом, который накопило его воображение.
После службы он направился в класс, где давал поутру уроки младшеклассникам.
Дети чихали и кашляли наперебой. Один из них, наиболее находчивый, попытался раззадорить Скотт-Кинга, ибо все знали, что иногда эта попытки оказывались успешными:
— Простите, сэр, а вот мистер Григз говорит, что учить классиков — только зря время терять.
На что Скотт-Кинг сказал только:
— Вот приходить ко мне на урок и не учить их — это действительно зря время терять.
Повозившись с латинским герундием, они одолели кое-как полстраницы из Фукидида Скотт-Кинг сказал:
— Это описание последних эпизодов осады звучит как звон могучего колокола.
И, услышав его слова, на задней скамье загалдели хором:
— Колокола? Вы сказали «колокола», сэр? — и стали шумно захлопывать книжки.
— До конца урока еще двадцать минут. Я сказал, что книга звучит здесь подобно колоколу.
— Простите, сэр, я не совсем понимаю, сэр, как может книга быть похожа на колокол?
— Если вам хочется поговорить, Эмброуз, вы можете приступить к разбору текста.
— Нет, сэр, дальше я еще не перевел, сэр.
— Может быть, кто-нибудь перевел дальше? — Скотт-Кинг еще пытался насадить среди младшеклассников взрослую вежливость, принятую в выпускном классе. — Ну что ж, в этом случае вы можете посвятить переводу двадцати строк оставшуюся часть урока.
Теперь тишина, можно сказать, воцарилась в классе. Где-то в задних рядах слышалось приглушенное бормотание, непрестанное шарканье и сопенье, но никто не приставал к Скотт-Кингу с вопросами. Он глядел на низкое тяжкое небо сквозь свинцовое окно. Через перегородку слышно было, как в соседнем классе учитель обществоведения Григз истошно повествует о мучениках Толпудла. Скотт-Кинг сунул руку в карман и нащупал жесткий край конверта с приглашением из Нейтралии.
Он не был за границей с самого 1939 года. Уже год, как он не пил вина, и сейчас его охватила вдруг острая тоска по Югу. Не так уж часто, да и то не подолгу бывал он в этих сказочных землях, может, раз десять, по нескольку недель всякий раз — какой-нибудь год наберется за сорок три года жизни, — однако все ценное, чем он обладал, и даже самое сердце оставил он там.
Шипящее оливковое масло, и чеснок, и пролитое вино; и светлые минареты над мрачными стенами; фейерверки в ночи и фонтаны в полдень; наглые, но вполне безобидные продавцы лотерейных билетов, бредущие меж ресторанными столиками на тесно заставленном тротуаре; пастушья дудка на благоухающем склоне холма — все, чем туристские агентства уснащали когда-либо рекламные буклеты, — все вдруг замаячило в его мозгу в то унылое утро. Он оставил свою монетку в фонтане Треви; он обручился с Адриатикой; он был сын Средиземноморья.
Во время большой переменки Скотт-Кинг написал на школьной бумаге с гербом, что принимает нейтральское приглашение. В тот вечер и в последующие вечера разговоры в учительской неизменно вращались вокруг летних каникул. Все уже отчаялись выбраться за границу; все, кроме Григза — тот взахлеб рассказывал о каком-то Международном Сборище Деятелей Прогрессивной Молодежи в Праге, приглашение на которое ему удалось получить. Скотт-Кинг при этом молчал — даже когда разговор зашел о Нейтралии.
— Я бы поехал куда-нибудь, где можно хоть поесть как следует, — сказал один из учителей. — В Ирландию, или в Нейтралию, или еще куда-нибудь в этом роде.
— Вас ни за что не впустят в Нейтралию, — сказал Григз, — слишком многое им приходится прятать. У них там целые бригады немецких физиков делают атомные бомбы.
— Бушует гражданская война.
— Половина жителей — в концлагерях.
— Ни один приличный человек просто не поедет в Нейтралию.
— Да и в Ирландию тоже, если на то пошло, — сказал Григз.
Скотт-Кинг не пошевелился.
А еще через три-четыре недели Скотт-Кинг сидел в зале ожидания аэропорта. Плащ лежал у него на коленях, сумка у ног на полу. Громкоговоритель, подвешенный высоко на бетонной стене, вне пределов досягаемости, изрыгал танцевальную музыку и объявления. Зал ожидания, как и все прочие залы, куда приводили его этим утром, был скудно обставлен и невыразительно опрятен; на стенах в качестве единственного утешения для читающей публики висели призывы подписываться на государственный займ, а также инструкции по мерам защиты от газовой атаки противника Скотт-Кинг был голоден, измучен и совершенно выбит из колеи, ибо не привык еще к удобствам современного путешествия.
Он вышел из отеля в Лондоне в семь утра, однако и сейчас, в первом часу пополудни, он все еще находился на британской земле. Нельзя сказать, чтобы о нем забыли. Его исправно перегоняли из одного закутка в другой, от одной стойки регистрации к другой, точно он был умственно неполноценным подростком; его обмеривали и взвешивали, как будто он был негабаритный багаж, который готовили к отправке; его обыскивали, как уголовника; его допрашивали о событиях прошлой жизни и предполагаемых в будущем, о состоянии его здоровья и финансов — словно он претендовал на постоянное место в каком-то весьма секретном учреждении. Скотт-Кинг не был взращен в неге и роскоши, но к такому виду путешествий он тоже еще не был приучен. И он ничего не ел с тех самых пор, как еще у себя в спальне наспех сжевал ломтик рыхлого теста с маргарином. Надпись на дверях той последней камеры, в которую его наконец загнали, гласила: «Исключительно для ОВЛ».
— Что значит ОВЛ? — спросил он у стюардессы.
Это была аккуратно одетая и совершенно безликая молодая женщина, напоминавшая своими ухватками то ли акушерку, то ли гувернантку, то ли продавщицу.
— Особо Важные Лица, — ответила она с убийственной серьезностью.
— А это ничего, что меня привели сюда?
— Все как положено. Вы — Особо Важное.
«Интересно, — подумал Скотт-Кинг, — как же они с обыкновенными людьми обращаются, не особо важными?»
Он находился в обществе двух попутчиков, мужчины и женщины, тоже из Особо Важных и тоже летевших в Беллациту, столицу Нейтралии; оба, как вскоре обнаружилось, были гостями Юбилейного Комитета Беллориуса.
Мужчина принадлежал к типу людей, хорошо знакомому Скотт-Кингу; его звали Уайтмейд, и он был преподавателем, столь же безвестным и захудалым, как сам Скотт-Кинг, и примерно того же возраста.
— Скажите мне… — обратился он к Скотт-Кингу. — Скажите мне со всей откровенностью, — он огляделся по сторонам, как оглядываются обычно, делая столь двусмысленную оговорку, — вы когда-нибудь слышали раньше об уважаемом Беллориусе?
— Я знаю его сочинения. Впрочем, я редко слышал, чтоб о нем говорили.
— Да, конечно. Он, однако, не по моей части. Мой предмет — римское право, — сказал Уайтмейд, снова сопровождая свои слова вороватой оглядкой, начисто лишавшей это заявление его высокого достоинства. — Они, сами понимаете, пригласили нашего словесника, но тот поехать не смог. Тогда они решили позвать латиниста. А он красный. И уж после этого они предложили кому угодно представлять университет. Никто не выразил желания, и тогда я предложил им свою кандидатуру. Мне подобные вылазки представляются в высшей степени занимательными. Вам никогда не доводилось пробовать?
— Нет.
— На прошлые каникулы я ездил в Упсалу, и там всю неделю нам два раза в день давали вполне сносную икру. Нейтралия, увы, своими деликатесами не славится, но еды попроще, наверно, все же будет досыта, ну и вино, конечно.
— В любом случае это все липа, — произнесло Особо Важное Лицо.
Это была женщина, не слишком молодая. Скотт-Кинг и Уайтмейд уже знали, что это мисс Бомбаум, потому что на всех этапах их долгих скитаний по аэропорту имя ее писали мелом на доске объявлений и выкликали по радио, неизменно требуя, чтобы мисс Бомбаум зашла за поступившей для нее срочной телеграммой. Имя это, стяжавшее скандальную славу чуть не в целом свете, оказалось каким-то образом незнакомо Скотт-Кингу и Уайтмейду. Уж она-то не была ни захудалой, ни безвестной! Одно время мисс Бомбаум была разъездным, точнее даже, разлетным корреспондентом, и в предвоенную пору она с неизменностью оказывалась в той самой точке земного шара, где назревала какая-нибудь гадость, — то в Данциге, то в Альказаре, то в Ш