– Возможно.
– Как думаешь, храм лечит бесплодие? Может, и мне сходить?
– Можешь.
Грег помолчал, раздумывая о Майлзе, о той ночи и странной боли в паху.
– Но могу и не ходить, верно?
Шурш не отвечал, и теперь в его молчании Грегу чудилась многозначительность.
– А Купер? А Ник? Они выздоровеют?
– Крылатый Вж смотреть на нас, – прощелкал в пустоту Шурш. – На одном крыле день, на другом крыле ночь.
На одном крыле засуха, на другом – дождь. На одном крыле мы. На другом – наши дела. Крылатый Вж взлетать каждое утро. Крылья делать баланс.
– А если баланса нет, то вы его восстановите, не так ли? усмехнулся Грег. – Ты и остальные проводники. Получается, Купер был прав? Это вы решаете, кому жить, а кому… Только знаешь что? Вы упускаете из виду один маленький нюанс: ваша планета не нужна была военным. Она нужна была правительству и тем толстосумам, что рубят сейчас бабки на строительстве пятизвездочных отелей. Да даже вон, этим, – он кивнул в сторону автобусов. – Почему же вы наказываете только тех, кто исполнял приказы? А как же…
Договорить Грег не успел. Его прервал истеричный вопль одной из синьор:
– Боже мой, Уильям! Что это? – она прыгала на одной ноге рядом с грузным мужчиной, по всей видимости, мужем, и в отчаянии совершенно неприлично задирала юбку, чтобы продемонстрировать другую ногу, с виду крепкую и загорелую. – Господи, это ведь не оно?! Я слышала, слышала! Вызовите медиков! Срочно! Я умираю!
– Подожди… – опешил Грег. – Что ты… Я не хотел… Я же не это имел в виду…
– Шурш – проводник, – скрипнул в своей манере электянин. – Не спасать. Не убивать.
– Но тогда… как? Как, черт возьми?!
– Крылатый Вж смотреть на нас.
Вокруг женщины начал собираться народ, но близко подойти никто не решался. Она крутилась на месте, вереща, как подбитая сойка; муж растерянно одергивал юбку и бубнил что-то успокаивающее. До Грега доносились лишь обрывки фраз: «…только не гражданские…», «…среди военных…», «…отсутствие гигиены…»
Подбежала нимфа в костюмчике турсектора, попыталась вывести женщину из толпы. Все шарахнулись врассыпную.
– Что ж, – Грег повернулся к электянину, – значит, благодаря Вж, без работы я точно не останусь. Будешь моим проводником в следующей экспедиции?
– Нет. Ч’эловек возвращаться на свой место.
Шурш вдруг согнул щетинистую двупалую конечность, сунул ее между грудными панцирными створками и вынул на свет толстенную пачку зеленых купюр. Грега передернуло. – Кинси, да?
– Он хотеть менять жизнь на бумажка. Шурш не нужна бумажка. Ч’эловек нужен билет на железный жук. Возвращаться к самка. Делать личинка.
Он протянул пачку. Здесь явно было больше, чем стоил обратный билет. Существенно больше. Грег пару мгновений колебался, а потом осторожно взял пачку и взглянул на Шурша.
В фасеточных глазах электянина отражалось много маленьких Грегори Андерсонов.
Мария СедыхВладимир
Как умирают такие, как мы? Чаще – медленно: рассыхаемся всего за несколько сотен лет; плесневеем и пухнем от сырости под дождём и снегом; гниём на свалках, становясь на время пристанищем птиц, грызунов и бесчисленных насекомых. Иронично получается: ты сделан для музыки, а в конце жизни оказываешься вдруг домом для каких-нибудь мышат и тараканов. Ты уже не в силах издать ни звука, но тишина спасает тех, кто в тебе спрятался.
Иногда – быстро. В огне, без надежды на спасение; нет-нет – кто-то, может, попытается спасти из пожара любимое кресло, но о тебе вряд ли вспомнят. Нелепо – от падения с высоты; если такое кто-нибудь увидит, будет много раз пересказывать случай товарищам.
Можно припомнить ещё множество обыкновенных и необыкновенных способов завершить существование инструмента. Но главный признак того, что жизнь твоя завершилась – молчание.
Я погиб от взрыва.
От таких, как я, после смерти обычно остаётся остов – чугунная рама, к которой крепятся струны. От меня и этого не осталось.
Но мне повезло: в миг гибели моих клавиш касались умелые пальцы; на моих струнах играли! В миг гибели я звучал. Поэтому, когда раскололась дека, рассыпались клавиши, лопнули струны – словом, когда разлетелось на части моё гладкое чёрное тело, всюду разлетелась и наша с музыкантом мелодия – прерванная, взорванная, но отчего-то выжившая.
«Не такой судьбы желал мне мой мастер», – мог бы сказать я, если бы умел говорить, и если бы меня действительно создал какой-нибудь почтенный мастер. Но не могу: меня создавали многие, и довольно торопливо. Зато в очень древнем городе.
Одни мастера вырезали из дерева мой футор, вирбельбанк, молоточки; другие – отлили из чугуна раму, а из латуни педали; третьи сделали из стали, шёлка и меди струны. Были ещё волшебники, которые связывали всё это в то, что позже я буду называть «я»; и те, что проверяли, как я звучу, и всё ли со мной хорошо – должно быть, врачи.
На внутренней стороне моей крышки выгравировали имя: «Владимир».
«Хорошо», – подумал я.
Вспомнив о том, сколько их было, и как они старались, всё же скажу: не такой судьбы желали мне мои мастера.
Судя по всему, они хотели, чтобы я помогал учить и учиться: я оказался в школе. У кого-то – один мастер и один хозяин; у меня – много мастеров и никакого хозяина. Зато много тех, кому я нужен.
Учительница музыки, совсем юная, играла так, чтобы слышали все – и дети, с которыми она разучивала песни, и глуховатая Марья Ильинична, жившая на другой стороне улицы.
Учитель физики, совсем старенький, играл так, чтобы не слышал никто, кроме него. Вечером, после уроков и дополнительных занятий, он брал ключ от класса, в котором я готовился ко сну, подходил ко мне, садился, поднимал крышку и некоторое время сидел, молча глядя на клавиатуру. Я вслушивался в него – и пытался угадать, что он собирается играть.
Прохожие в такие вечера посматривали на единственное окно школы, в котором горел свет, и гадали, что за двоечник отрабатывает прогулы до позднего вечера. Окно светилось ярко-жёлтым, осеннее небо – ярко-синим, и учитель физики тихо-тихо играл Гершвина.
Потом в кабинет кто-нибудь заглядывал – обычно вахтёрша. Учитель смущался, закрывал крышку, стараясь не сделать мне больно, и уходил.
До утра я оставался один. А с утра – всё сначала: ещё до рассвета дети начинали разучивать новые песни, учительница музыки – стучать по клавишам, стучать по педалям, стучать крышкой. Она могла стучать даже теми моими частями, которые для этого не предназначены. Талант.
На переменах на мне играли «Собачий вальс». За первый учебный год первые четыре такта этого сочинения на мне сыграли сто пятьдесят четыре раза. В этом вальсе, который и вальсом-то не был, мне отдавили педали, наставили ссадин и, чего скрывать – весьма расстроили меня.
Но только в физическом смысле. Что касается чувств – разве можно расстраиваться, когда ты отвечаешь замыслу своих создателей? Когда работаешь каждый день? О нет. Я был полезен – и оттого доволен этой бестолковой шумной жизнью.
И всё же струны требовалось подтягивать.
Меня настраивали – обычно дважды в год – и всё возвращалось к началу строки. Ключ отпирает кабинет, круглоголовые дети рассаживаются по линиям; учительница недолго ждёт, когда буря в классе превратится в штиль, – и начинаем.
А потом расстроилось что-то, чего не мог исправить ни один настройщик – не в нас, а вокруг. В школе сменился директор; и директор директора, и руководство всех директоров во всех школах и городах тоже почему-то сменилось. Новый начальник решил, что уроки пения не нужны. А если и будут нужны, то не с таким инструментом.
Меня забрала учительница литературы. Учителю физики, который любил играть на мне, но почему-то давно не заходил, она приходилась дочерью. У неё дома старика почему-то не было; с тех пор я вообще не слышал его.
Зато слышал «Рапсодию в голубых тонах»: днём – по радио и из-под иглы винилового проигрывателя; по ночам внутри себя, тихо-тихо – как играл учитель физики.
Теперь у меня была хозяйка. К счастью, маленькая и весёлая – внучка преподавателя физики и дочка учительницы литературы. Может быть, именно поэтому она совсем не хотела преподавать и учить.
Она хотела быть музыкантом.
«О. Вовка», – сказала она, впервые открыв меня. Будучи немного старше меня, она имела полное право обращаться ко мне именно так; к тому времени ей уже стукнуло семь.
Она поёрзала на стуле. Ноги пока не доставали до педалей. Девочка решила встать и пройтись вдоль клавиатуры. Нашла «мышонка» на верхней «си» – там, где молоточек касается трёх самых коротких струн, и «медведя» на нижней «ля», удивившись, как вибрирует самая толстая струна. Потом послушала «ноты посерёдке» – и нашла несколько любимых: «фа-диез» и «ля» первой октавы.
Мама пообещала купить девочке, если та окончит музыкальную школу и поступит в училище, какую-то фарфоровую даму. Видимо, очень красивую: девочка проводила со мной столько времени, что я боялся ей наскучить.
Но мастерство давалось ей нелегко, а потому она дорожила тем, чему удавалось научиться; то, что было сложно освоить, приобретало особую ценность, когда становилось привычным. Победы давались так непросто, что моя девочка скорее не училась, а боролась; и это её захватывало.
Мы играли Шуберта, Шумана и Шопена. Баха и Бетховена. Моцарта и Майкапара. Но больше всех она любила Скарлатти, Глиэра и Чайковского.
А я любил её. Даже когда у неё получалось фальшиво; даже когда на клавиши капали слёзы.
Однажды я проснулся и понял, что я не один. На чёрной крышке моего корпуса стояла белоснежная фарфоровая дама. «Эвтерпа, покровительница музыки», – говорили о ней домашние.
Дама, хрупкая и полуголая, видимо, всем очень нравилась. А мне больше нравилась моя девочка – как раз за то, что хрупкости в ней я не слышал. Кожа её была – шёлк, а волосы медь; но внутри – о, внутри она, как струна, была из стали.
Нет, я ей не наскучил. Просто появилась та, с кем ещё трудней – а значит, интереснее. Я помню, как впервые услышал их вместе: они сели перед зеркалом, моя девочка сжала деревянные бёдра виолончели коленями, посмотрела на себя – и мы, все трое, отметили про себя, как цвет её волос подходит к цвету нового инструмента.