Всё реже они проводила время со мной, всё чаще – с ней. Через несколько лет моя девочка стала работать в оркестре, вышла замуж за контрабасиста и куда-то уехала. Полуголую фарфоровую даму она забрала; меня – нет. Но я понимаю – со мной тяжело.
В физическом смысле.
Дальше была тишина – будто кто-то объявил сто лет молчания. Сложно предположить, сколько времени прошло на самом деле – сначала я считал недели, прожитые без дела; потом – месяцы; потом – годы. На отметке в пять лет я сломался.
В переносном смысле.
В физическом мне тоже приходилось тяжко: струны обвисли, как у дряхлой развалины. Кроме того, на меня, как на комод, ставили и складывали всё подряд – подсвечники, часы, книги, диски, мягкие игрушки. На мою крышку кидали шапки и пальто; казалось, она приросла ко мне, и никогда не откроется. Я превратился в мебель. Чувствовал себя немым и немощным.
Мы – не скрипки: годы не делают нас лучше. В этом мы больше похожи на людей.
Отведённое мне время совсем не хотелось проводить молча: ты ведь живёшь, пока звучишь.
Поэтому однажды я решил, что умер.
А потом появился мальчик.
Откуда он взялся, я так и не понял. Первые несколько недель он казался совершенно бесполезным: маленький, с огромной головой, он даже ходить не умел – только плакать и кричать. Однажды, когда он снова принялся рыдать, ему показали, что произойдёт, если открыть крышку «чёрного шкафа» и нажать на белые пластины.
Я зазвучал – и понял, что не умер.
Он удивился и замолчал.
С тех пор, когда он расстраивался, его подносили ко мне и играли несколько нот. Верхние ноты его веселили – так я узнал, что он умеет ещё и смеяться.
Тайна «старого шкафа», за который меня привыкли принимать, так впечатлила мальчика, что он стал лезть ко мне под крышку, едва смог дотянуться до неё.
Однажды он полез под крышку, прищемил себе пальцы и снова принялся плакать и кричать.
А когда научился говорить, первым делом попросил вызвать для меня настройщика.
Ладно, это небольшое преувеличение. Но вот чистая правда: настройщик пришёл к нам домой в четвёртый день рождения мальчика. Мастер подтянул струны; и после, когда все отмечали рождение мальчика, тот провёл праздник со мной, нажимая то одну, то другую клавишу, и слушая, как изменилось их звучание.
Оказалось, что у меня тоже праздник.
Мальчик этот не был похож на мою девочку – скорее на её сестру.
Он начал заниматься, но оказалось, что ему сложно упражняться каждый день. Он вертелся, бегал по комнате и думал о чём-то своём – таком далёком, что я отчаялся.
Оказалось, зря.
Он надолго оставлял меня. Злился, бросал попытки усидеть на месте, и спустя время возвращался. С каждым разом он становился выше и красивее.
Он начал играть, когда перестал расти. Видимо, когда внешний рост приостановился, у организма появились силы вырастить что-то внутри – может, струны и молоточки, как у меня. Во всяком случае, очень на то похоже: он играл что-то невообразимое; то, чего я никогда ещё не исполнял и даже не слышал; то, что мог выдумать только кто-то на меня похожий – со струнами и молоточками внутри.
Я не знаю, что он делал с этой музыкой – куда и кому относил, когда заканчивал очередное сочинение или песню. Но мне кажется, что эту музыку любили. Может, кое-кто. Может, многие.
Я знал, что он любит тех, для кого сочиняет и играет. А поскольку новые «вещи» он приносил мне всё чаще, я знал: это взаимно. Моему мальчику повезло.
Однажды, в честь какого-то события, моя девочка – его тётя – подарила ему Эвтерпу. Одна рука у фарфоровой дамочки откололась. Голова тоже, но её приклеили обратно. Нос, правда, так и не нашли. Но боевые шрамы только придавали ей очарование.
Когда квартиру, где я жил три десятка лет, продали, мой мальчик забрал меня; но не домой, а туда, где звон стаканов заглушал мою игру. Так мне вначале показалось.
«Работы будет много», – пообещал мальчик после первого вечера в кафе.
И не обманул. Звон стаканов заглушал меня, когда в красном бархатном зале, душном и набитом публикой, звучал мой пожилой голос; но когда к нему присоединялся ещё один юный и живой – нас слушали, затаив дыхание.
Она пела чисто и искренне. К тому же она чувствовала музыку моего мальчика, и вместе мы – его замысел, я и она звучали удивительно.
Откуда она взялась? Может, оттуда же, откуда и он; а может, ему снова повезло, и он её где-нибудь нашёл. Сестра, подруга или любимая – я не знал. Какая разница? Мне казалось, что она – муза. Это было важнее всего.
А в пару фарфоровой музе она принесла откуда-то бронзового Чайковского – солидного, в кресле, за пюпитром. Она поставила его справа от Эвтерпы, и получилось так, будто композитор правой рукой опирается о пюпитр и смотрит в сторону, а левой отгоняет музу, требуя тишины: «Погоди-погоди».
Подруга моего мальчика подумала – и пересадила Чайковского так, чтобы он смотрел прямо на музу, а левой отгонял весь прочий мир.
– Другое дело, – улыбнулся мой мальчик.
Его всегда чистые руки, суховатые от холода и частого мытья, и её чистый голос, надломленный только в одном месте на си-бемоль второй октавы – были связаны. Но си-бемоль он всегда нарочно пропускал; и на репетициях они развязывали лишние узлы: он просил её не бояться брать ноты, которые казались недосягаемыми; она его – не упрощать то, что на первый взгляд казалось сложным. Так они сбрасывали невидимые путы – не разрывая, а постепенно ослабляя хватку; все, кроме той незримой линии, что соединяла их.
Я не смыслю в устройстве человека – вы придуманы гораздо сложнее нас – но мне казалось, что их соединяла не невидимая нить, не лента и даже не струна; мне казалось, что это сосуд: хрупкая трубочка, которую они всегда боялись повредить, была всегда наполнена чем-то драгоценным; по ней они передавали это драгоценное друг другу – и оно помогало им не только жить, но и звучать – вместе.
Иногда этот сосуд меж ними натягивался до предела, и тогда оба плакали и кричали. К счастью, редко.
Так, рука об руку, мой мальчик и эта девушка могли бы дойти до вершин, о которых и не мечтали. Но случилось так, что кафе опустело.
Сначала я услышал разговоры о том, на каких языках можно, а на каких нельзя говорить в нашем кафе. Потом стал слышать выстрелы – и что-то ещё, невыносимо громкое – где-то снаружи.
А внутри со мной оставались только призраки песен моего мальчика. Они были похожи на мерцающих синих стрекоз.
Невидимые нити, из которых мои артисты выпутывались на репетициях, натягивались под потолком пустого тёмного кафе, как пять бельевых верёвок, и стрекозы рассаживались по ним в придуманном мальчиком порядке. Зная, что никто не поднимет крышку и не увидит клавиши, я тихо играл эти мелодии сам себе.
Напуганные треском выстрелов и раскатами взрывов, ноты каждый раз бросались врассыпную и исчезали. Там, где они касались стана, оставалось слабое мерцание; потом таяло и оно.
Когда мой мальчик и муза зашли попрощаться, я тоже играл – тихо-тихо; но мне показалось, что он услышал – так он на меня посмотрел.
Он стал совсем тонким, мой мальчик, но голос его оставался прежним – рокочущим, тигриным.
А её голос надломился в нескольких местах; но она всё ещё была музой.
– Сыграй что-нибудь, – попросила она моего мальчика.
Они поднялись на сцену. Он стёр пыль с крышки, распахнул её, погладил клавиши.
Муза оглядела пустой зал: время покрыло серым налётом бархатные кресла и белые скатерти, укутало паутиной углы.
Неизвестно к кому обращаясь – может, к паукам – возлюбленная моего мальчика объявила его выступление.
Возлюбленная! Сомнений не осталось. Если бы вы были в том кафе, притаившись где-нибудь за пыльной гардиной, и слышали, как она представляет его совершенно пустому залу, как произносит его имя, – вы тоже не посмели бы сомневаться. Почему-то он не стал играть своё. Он сыграл «Вальс цветов», и она, его цветок, танцевала.
Потом она попросила его сыграть что-нибудь своё. Он отказался.
– На расстроенном пианино мои поделки ужасно звучат, признался он, – а Петра Ильича ничем не испортишь.
Они забрали бронзового композитора и изломанную фарфоровую даму.
– Прощай, Красно Солнышко, – сказал мне мой мальчик.
И они исчезли. Бесследно; не осталось даже мерцания.
Я больше никогда их не слышал; надеюсь, вам повезло больше.
Надеюсь, что они знамениты. Что они выступают. Что он сочиняет – и играет ей. Что она поёт – и любит его.
Я до самой смерти боялся думать, что всё сложится не так. Боялся, что с ней случится то же, что с нашей Эвтерпой. Боялся, что от всего этого злобного грохота он потеряет слух.
Когда я представлял себе это, мне слышалось, будто у меня есть сердце; будто оно из фарфора; будто оно разбито. День, когда я перестал бояться, был тридцать шестым днём моей бездомной жизни.
Меня выволокли под снег, когда в помещении кафе потребовалось организовать какой-то склад. Я остался во дворе. Мне нравились холодные снежинки на моей чёрной спине, рыжие фонари и линии проводов между ними.
Не нравились выбитые стёкла в окнах, вспышки. Не нравилось, когда грохотало совсем рядом; когда было слишком громко. Ещё больше не нравилось, когда после становилось слишком тихо.
Тридцать пять дней мои струны дрожали; не от холода от звука. В них отзывались залпы орудий.
На тридцать шестой день ко мне подошёл человек в тёмно-зелёном. Штаны, куртка, шапка – всё зелёное. Даже глаза; но глаза, в отличие от одежды, были красивые.
– Ты смотри, какой подснежник! – крикнул он кому-то, и я услышал, что голос у него тоже совсем зелёный.
Только ремень через плечо и автомат были как я – чёрные. – На могилу похож твой подснежник! Торчит тут, как надгробие, – отозвался кто-то издали.
Вместо того, чтобы ответить, молодой человек одним сильным движением смахнул с моей крышки снег.
– Не похож, – тихо сказал он – скорее мне, чем своим собеседникам.