— Ковчег держали на воде не помпы, Юзик. Вера.
— Это всё слова, красивые слова. Меня интересует информация, способная помочь в работе. Кем будет Тёмный? Человеком? Тенятником? Новой, неизвестной разновидностью нелюди? Как и где произойдёт его инициация? Можно ли Мессию распознать заранее? И что конкретно значат слова пророчества: «и люди шли за ним»! Как это применить к сложившейся обстановке? Мало ли за кем люди ходят… Я допросил в своё время десятки апокалипсистов — но и они понятия не имели, на кого работали. Мессия, и всё. Дескать, всё по воле Божьей, и Апокалипсис, и приход Тёмного, и Последние Дни — стало быть, надо способствовать, активизировать всех латентных, которые могли бы спокойно прожить и умереть, никого не тронув… И активизировали… А всех несогласных с их доктриной норовили перестрелять… На тебя ссылались, кстати. Правда, пореже, чем на волю Божию.
— Они ошибались в одном, Юзик…
— Лишь в одном?! В чём же?
— Путали Божью волю с Божьим попущением…
— И то ладно. С Вышним Престолом оперативными методами не потягаешься… Значит, Божью волю реализовал я — прикончив всю их компанию?
— Не знаю, Юзик… Мне иногда кажется, что про тебя Он просто позабыл…
Все стулья (кроме двух) были положены сиденьями на столы, и их ножки топорщились, как кости неведомых животных. Каждое слово собеседников отдавалось в пустой столовой зловещим эхом.
— Меня зовут Петраков, — сказал сторож.
— Тебя зовут Алябьев, — повторила Жозефина Генриховна. — Посмотри сюда. Читать-то не разучился?
На стол легла небольшая фотография, скопированная из уголовного дела. Надпись в правом нижнем углу извещала, что снимок запечатлел для вечности не кого-либо, но Алябьева Г. С.
— Это не я, — сказал сторож неуверенно.
Действительно, лицо на фотографии, при внешней схожести черт, было другим — более похожим на морду хищника, попавшего в капкан. Мелкого хищника, но опасного.
— Ты, ты… Настоящий ты. Алябьев.
Сторож молчал, смотрел мимо Жозефины Генриховны — на что-то, видимое только ему. Может быть, на Вечность.
Де Лануа достала ещё пачечку фотографий, протянула сторожу. На первой была миловидная молодая женщина. На остальных — она же. Но по частям. Последняя жертва Соловья, не успевшая попасть в стеклянные банки.
— Смотри, смотри… Это Ирина Барсова. Ты расчленял её больше суток. Живую. Сначала ноги, по очереди. Потом руки. Накладывал жгуты и прижигал раны. А когда Ира приходила в себя, ты убеждал её, какое это счастье — умереть вот так. И спрашивал, что она чувствует. Но она не могла ответить. Чтобы не кричала — ты первым делом рассёк ей гортань и связки и вставил для дыхания обрезок шланга от стиральной машины. Так оно было, Алябьев?
Жозефина Генриховна говорила негромко. Слова падали размеренно, и чувствовался в них некий ритм, убаюкивающий и будоражащий одновременно. Гипнозом это не было. Жозефина не нуждалась в кукле, которую надо постоянно дёргать за верёвочки. Наоборот, держаться от Петракова-Алябьева стоило подальше. Это не Марат — не хитрая лиса, бесподобно умевшая запутывать след. Хорошо, если Соловей продержится на свободе месяц — снова став Алябьевым. Хотя, может, охота протянется немного дольше — если у сторожа хватит ума скопировать манеру Мозговеда… В любом случае у колдуньи будет запас времени — и оружие против врагов. Она снова получит свежие, тёплые человеческие внутренности…
Петраков молчал, перебирал фотоснимки. Руки подрагивали.
— Это был шланг не от машины, тот больно толстый, — Сказал он глухо, — это был шланг от душа…
— Ты был счастлив, Алябьев. Вспомни, как хорошо наточенный нож входит в мясо — легко, изящно, красиво. Вспомни, как куски ложатся на разделочную доску — такие ровные, такие одинаковые… Я сделаю тебя счастливым, Алябьев. Доверься мне.
В руках ведуньи появился кухонный тесак. Луч солнца отразился от зеркального лезвия и скользнул по потолку. Это, конечно, не было излюбленное орудие Соловья, изъятое у него одиннадцать лет назад — но похожее. Де Лануа положила тесак на стол, подтолкнула в сторону Петракова. Он прикоснулся к сверкающей стали. Отдёрнул руку. Прикоснулся снова. Взял в руки, долго и дотошно ощупывал рукоять, как будто видел такой инструмент впервые в жизни. Провёл пальцем по лезвию — как по коже любимой женщины.
Встал из-за стола — рот полуоткрыт, глаза затуманены не то воспоминанием, не то предвкушением.
…Сталь свистнула, вспоров воздух. Де Лануа вздрогнула от неожиданности. Петраков смотрел на свою левую ладонь — на бритвенно-тонком разрезе медленно, словно неохотно, появились первые капельки крови. Потом закапало — гуще, обильней — и полилось тонкой струйкой. Сторож поднёс ладонь ко рту… Окровавленные губы шевельнулись:
— Меня зовут Алябьев.
С самого начала всё пошло не так. Фикусу доводилось пользоваться шокером в разных ситуациях, и он хорошо знал, как тот действует. Клиент трясётся крупной дрожью, ровнёхонько в такт пощёлкиванию агрегата. Возможны лёгкие судороги, а то и не очень лёгкие. Может, кто и скапутится, ежели из сердечников. Но смешнее всего (если имеешь дело с мужиком), вылить ему стакан солёной воды в штаны и приложить игрушку к яйцам — эффект специфический, у клиента аж молния трещит и рвётся от напора изнутри…
Он ткнул шокер сучке под рёбра, сзади и сбоку — сразу же, как шагнула за порог комнаты. Пока не успела увидеть стол с инструментом и рвануть в бега. Не было ничего. Ни дрожи, ни судорог. Стояла, как стояла — а потом отпрянула в сторону, развернулась. Сломался?! Фикус даванул кнопку. Между штырьками с треском замелькали разряды. Он метнулся вперёд, замахнулся кулаком, отвлекая внимание — и снова тыкнул — снизу, исподтишка, незаметным ударом, каким бьют в подворотнях финкой в брюхо. Ничего.
Шокер вмялся в живот. Гадина зашипела от удара — и всё. Резиновая она, что ли? У лица мелькнула рука — скрюченные пальцы, длинные когти… У-у-у, тварь… Фикус отпрыгнул назад, полез в карман за ножом…
Не успел. Второй выпад твари — и когти пробороздили по его щеке, почти по тому же месту. По едва поджившим царапинам.
Фикус взвыл. Боль ослепила. Рванулся вперёд. Когти полоснули выше, метясь в глаза. Он не почувствовал — ударил, и ещё, и ещё — кулак уходит в мягкое, под другим что-то трещит (рёбра?) — девка хрипит — ага! не любишь!!! А в рожу? Нравится?! Получай!!
Она прижимается, не даёт размахнуться, когти уже не отрываются от его лица, — терзают лоб, щёки, ухо… Кровь заливает глаза. Он орёт от боли и вцепляется в поганую харю, пытается выдавить глаз и промахивается. Перчатка мешает, но пальцы Фикуса цепляют за губу, лезут в рот, разрывают щёку. Челюсти смыкаются на его пальцах, и это больней всего, фаланги трещат и крошатся, Фикус рвётся из зубов, забыв обо всём — и выдирается, теряя перчатку, а с ней кожу и мясо с пальцев, и… О-у-ё-о-о-о!!!
Нога в белой кроссовке бьёт его в пах, и кажется, что там не осталось ничего, всё разбито, раздавлено, расплющено в лепёшку. Боль оглушает, парализует. Фикус падает на колени, потом на бок. Сучка отступает на полшага, хватает не глядя что-то со стола, и это что-то летит ему в голову…
Мгновения тягуче растягиваются, Фикус видит: переворачиваясь на лету, к нему приближаются маленькие тиски, и думает, что надо поднять руку и отклонить их полёт, но руки не слушаются, руки вцепились в пах, и он успевает вспомнить, что собирался медленно-медленно, по пол-оборотика, раздавливать в тисках большие пальцы мокрощелки, только большие, для других он пригото…
Удар. Мир взорвался с ослепляющей вспышкой.
С ней что-то происходило, но она не понимала — что. Казалось, ушедший внутрь электрозаряд продолжал там, внутри неё, свою страшную работу — что-то рвалось на части, что-то скручивалось и вытягивалось, что-то сгорало без остатка. Но — взамен появлялось что-то новое. Кровь текла по лицу, кровь была повсюду. Два сломанных передних зуба царапали язык — но, странное дело, не болели. Она шагнула вперёд — слепо, невидяще, споткнулась о лежащего под ногами человека. Переступила, шагнула дальше. Всё вокруг потеряло естественные цвета и окрасилось в разные оттенки красного — она с трудом различила багровый телефонный аппарат на фоне ярко-алой стены… Бумажка, где бумажка с его телефоном? — она не знала, не помнила, и пыталась вспомнить, куда её засунула — вместо этого вспомнился чётко и ясно мельком виденный номер… Пурпурные цифры на аппарате расплывались, она не могла их разобрать, и просто отсчитывала, находя нужную. Её красные пальцы никак не попадали в прорези диска — и были красными по-настоящему, красными от крови… Номер как-то набрался, словно сам собой, что-то шипело и потрескивало не то в её мозгу, не то в трубке, потом зазвучал его голос, она хотела крикнуть: Тимофей! — и осеклась, его зовут не так, и она кричала что-то ещё, что ей плохо, и она совсем одна, и ей страшно, и сейчас она умрёт… На очередной фразе она поняла, что кричит в никуда, что трубки в руке нет, трубка беззвучно развалились на части, и острые осколки пластмассы впились в ладонь, потом — сразу, без перехода — у самого лица пол, красный паркет, — и на нём расползается лужа рвоты, тоже красной — а желудок старается выпасть туда, в эту лужу, и близок к успеху. Потом — опять без перехода — она стоит у зеркала — бледная, странно спокойная, от всего отрешённая — и механически водит по лицу влажной тряпкой, стирая кровь, и разбитым губам не больно, и разорванной щеке тоже, и оказывается, что она вовсе не порвана, там тянется к уху старый шрам, совсем бледный, откуда он взялся, никогда не было, ты ведь знаешь, деточка, говорит Жозефина Генриховны, так бывает со всеми, кто много смеётся, и сама хохочет, и хохот напоминает воронье карканье, и хохочущее лицо нависает над ней — там, в зеркале. Появляются другие лица, много, их оскаленные рты сливаются в одну огромную пасть… Пасть скалится на неё, и она тоже скалится, и становится частью этой пасти, и пасть поглощает её. Зеркало рассыпается.
…Каркающий хохот продолжал терзать уши, и Анна обернулась, но не через плечо — а попыталась задрать, загнуть голову к спине — всё тело девушки изогнулось назад крутой дугой. Затылок хрустко стукнулся об пол — но отскочил упруго, как резиновый мячик, дуга распрямилась и согнулась снова, и ещё, и ещё, и ещё…