Новая кофейная книга — страница 30 из 34


Когда мы все – четырнадцать нас и четырнадцать разных, не замечающих никого, кроме своей спутницы, версий М. (как назло, некоторым достались насекомые – термитный М. был у Ксении, Дашу вел под руку шелкопрядовый, тошнотворный; мой был восковой с влипшими в него там-сям молчаливыми покорными пчелами – как Наполеон, мысленно сказала я ему, как Наполеон, король мой, твой необитаемый еще нами остров ждет нас), – вышли из дома в обещанный и главный (безусловно) полдень, облака и поля расстилались вокруг, как белая и готовая к коммуникации бумага – это плохо, подумали мы, белая бумага – и тут же бумага покрылась текстовой россыпью скворцов, полевок, сусликов, ящерок и зеленых перламутровых мух: мы окружены и в нас будут стрелять, нас видят, за нами давно наблюдают, план наш раскрыт, чертов йогурт как-то вошел в сговор с канализацией или же все происходящее и было единым глобальным планом Управления, в который входили мы уже изначально.


Скворцы уступают место стае пылающих, как наши сердца, малиновок: мы выберемся, мы будем стрелять в ответ, сейчас что угодно может быть оружием, пушечным ядром, отравленной стрелой, и вот уже твердеет, заостряется, как копье, чей-то хитиновый ракушечный М.


Мы спускаемся с крыльца, как хористы во время финальной арии, торжественно и тяжеловесно – нас много, и как минимум половина из нас уверена, что мы лишь вдвоем против всего мира (но я помню, что М. не считает происходящее войной) – и все мы в эту секунду совершаем не побег, но подвиг во имя любви и информации, информации и любви. Наверное, просто мир сейчас такой, думаем мы все, и видим отражение этого думания в мельтешащей, полной жизни и подозрения ряби новых наших небес – просто сейчас такой мир, думаем мы, и мы его часть, и, наверное, это просто правильный порядок вещей, которому мы помогаем осуществляться. Мы обязательно выберемся, и обязательно встретимся через несколько лет, и обязательно распределим наши новые обязанности и будем руководить этим новым, расстилающимся у наших ног, миром, потому что у нас уже есть все ключи. Точнее, мы и есть ключи, и, кроме нас самих, у нас больше ничего нет. И этот отчет мы можем с чистой совестью отправить сами себе, а также в Национальный Архив – теперь Управление и мы тоже, а невыполнение обещания теперь технически невозможно.

Кофе мертвый

(безопасный, не передает информацию, вряд ли предаст)

Немного подогрейте турку, налейте в нее вскипяченной в чайнике и наполовину остывшей воды, добавьте 2–3 чайных ложки молотого кофе из герметично закрытой банки, тут же быстро размешайте (не забудьте сразу же закрыть банку и поставить на место). Продолжая помешивать, доведите до кипения на мелком медленном огне. Если предпочитаете кофе с молоком, достаньте закрытое молоко из холодильника, откройте, налейте немного в чашку, и тут же подогрейте его в микроволновке (пока греется, закройте оставшееся молоко и поставьте его обратно в холодильник). Наливайте молоко в кофе, пока они оба не остыли, иначе кофе оживет.


Кофе живой по-вьетнамски с йогуртом

(небезопасный, содержит информацию, лжет)

Живой холодный кофе с йогуртом – отличный напиток для жаркого летнего дня. Для начала сварите молотый кофе в турке так, как вам нравится. Потом возьмите высокий прозрачный стакан и наполните его кубиками льда. Осторожно вылейте туда кофе тонкой струйкой. Добавьте 50–100 грамм йогурта и 2–3 столовые ложки сгущеного молока (ведь это кофе по-вьетнамски!). Пейте через соломинку, наблюдая светлое постапокалиптическое утро нового мира.

КофейничекЛея Любомирская

I

Третий день лил дождь, и красить было нельзя. Маляры с утра набились к Манеле, составили вместе два стола, пили пиво, играли в карты по маленькой. Прораб велел приходить каждый день, хоть дождь, хоть что, и сам приходил, проверял, записывал в книжечку, грозился не заплатить всей бригаде, если кто пропустит хоть разок, ему верили, он был человек бессердечный и еще в феврале уволил Да Силву, а у Да Силвы была уважительная причина и справка от доктора. Маляры взяли к пиву соленых бобов, хотели плевать шкурки на пол – Манела пообещала выгнать под дождь и больше не пустить.

– Рабочего человека всякий рад ущемить, – сказал Перейра, но его не поддержали, снова раздали карты.

Сыграли третью партию, Перейра выиграл, довольный, полез по столу сгребать монеты. Фонсека шлепнул картами о стол, поднялся, потянул со стула куртку.

– Куда собрался? – спросил Гандум. Гандум был самый старший, лет пятидесяти, лицо черное в страшных белых пятнах витилиго, глаза навыкате, не от болезни, от зависти и дурного нрава. Гандум любил заглядывать в окна и пугать хозяев. Маляры рассказывали, что когда красили многоэтажную башню на бульваре, какая-то дамочка, нестарая еще, увидев, как к ней в окно десятого этажа лезет жуткая пегая рожая с вытаращенными глазами, хлопнулась в обморок, да так неудачно – попала виском на край стола и тут же отдала богу душу. Родня подняла большой шум, требовала компенсации, но доказать ничего не сумели и остались ни с чем, еще и судебные издержки оплатили. Фонсека башни на бульваре со всеми не красил, был в отпуску, ездил в деревню к матери. Надо было стены у дома кое-где подправить, крышу переложить, оградку поставить взамен погнившей, и вообще, мало ли мужчине дел в деревне. А когда вернулся, суд уже кончился. Гандум ходил довольный, пучил глаза, похохатывал. Прораб хотел его уволить, но ему контора не позволила, у Гандума договор фильдеперсовый, на десять лет, а сам он член профсоюза. Прораб два дня не допускал Гандума к работе, потом приставил к нему вернувшегося Фонсеку, велел следить, не лезет ли Гандум в окна, и докладывать лично ему. Фонсека был недоволен, он любил работать один, не в большой люльке, а в альпинистских стропах, но с прорабом не спорил, к тому же, и дамочку незнакомую, что расшибла себе висок, Фонсеке было жалко, а Гандума он недолюбливал.

– Не твое дело. Пойду люльку проверю.

– А ты не груби, – спокойно сказал Гандум. – Что ей сделается, люльке твоей? Повесили – и висит, мокнет. А по технике безопасности я с тобой должен идти, страховать тебе, чтоб ты не свалился.

– Ты не свались, – огрызнулся Фонсека и вышел, на ходу застегивая куртку. Манела, протиравшая стаканы нечистым сырым полотенцем, посмотрела ему вслед и зевнула. В такую погоду ей всегда бывало сонно.

На улице Фонсека хотел покурить и настроиться, но дождь, ослабший было с утра, опять припустил, тугие, как плети, струи били по голове и плечам, гасили слабый огонек зажигалки. Фонсека смял в кулаке размокшую сигарету, отбросил куда-то в лужу и побежал к дому, который они красили. Нажал на кнопку домофона, сделал в камеру доброе просительное лицо.


– Кто там? – спросил старческий голос.


– Это маляр, дона Этельвина, – ответил Фонсека. – Мы у вас красим.


– Какая краска в такой дождь, – сказала, раздражаясь, дона Этельвина. У нее был ревматоидный артрит, колени распухли и болели. – Стена должна вначале высохнуть, потом ее надо от грибка обработать, и только потом красить, а то вы сейчас покрасите, а она потом сразу облезет. Вашему брату, халтурщику, все равно, вы деньги получили, ищи вас потом, а мы живи в облезлом доме.

Чтоб ты провалилась, старая корова, – подумал Фонсека и сделал лицо еще добрей и просительней.

– Дона Этельвина, миленькая, мне люльку надо проверить! Не навредил ли дождь креплениям.

– Ааа, – разочарованно сказала дона Этельвина. – Люльку. Так бы сразу и сказал.

В домофоне пискнуло, зажужжало, металлически клацнул замок. Фонсека толкнул тяжелую дверь, вошел в подъезд. С его куртки текла вода, сердце колотилось в ушах, в горле, в кончиках пальцев. Еще немного, – уговаривал он себя, еще только пять минуточек – и все, он его увидит. Свой кофейничек.

Нет, ну в самом же деле! Это смешно до жалкости – где же это видано, чтобы взрослый человек, опытный маляр с правом работы с альпинистским оборудованием, вдруг взял бы, да и влюбился в фарфоровый кофейник? Ну, был бы он хоть барышней или дамочкой, богатой и восторженной, вот, кому подавай хорошеньких безделушек, и непременно, чтобы тут синенькое, да не абы какое, а как поздние летние сумерки, а там, значит, кипенно-белое и золотеньким чуть-чуть сбрызнуто, и чтоб здесь вот такой веночек выпуклый, будто розочки, а над ними ангельские лики едва угадываются, и чтобы в изгибе носика была бы нега и сладострастный намек, а в крышечке сдержанность и благородство, и все вместе было бы так очаровательно, что право, только ахнуть и руками плеснуть, и убрать поскорее в шкапик, подальше от прислуги и детей. Но разве, думал Фонсека, разве это настоящая любовь? Разве такая дамочка покинула бы сегодня спертое тепло Манелиного кафе, разве побежала бы к подъезду, ослепнув от воды, разве стала бы врать доне Этельвине?

Разве, думал он, открывая запасным ключом дверь чердака и выходя на крышу, разве такая дамочка нарушила бы правила техники безопасности и забралась бы в люльку – одна, без страховки, и в такую погоду – ради мучительного счастья увидеть сквозь два стекла – оконное и витринное – антикварный кофейник мейсенского фарфора?

II

Впервые Фонсека увидел кофейник на прошлой неделе, когда, смонтировавши подъемник и подвесивши люльку, катался в ней вверх-вниз, будто на лифте – проверял, все ли в порядке. Гандума с собой не взял, сказал, прораб не велел, сам с осторожно, чтоб никто не заметил, заглядывал в не завешенные еще окна – не мелькнет ли где миленькое личико или хорошенькая фигурка, малярам от этих личиков и фигурок радость. На пятом этаже у окна курила взъерошенная старуха, похожая на легавую собаку-дратхаара. Фонсека знал ее, в переулках у рынка она держала антикварную лавку, по осени Фонсека купил у нее подержанный медальон со святым Бернардом, покровителем альпинистов. Старуха махнула ему рукой с зажатой в ней сигаретой, не то поприветствовала, не то велела не задерживаться у ее окна. Фонсека проплыл мимо нее, и, не удержавшись, заглянул в комнату поверх ее головы. Увидел большую полутемную гостиную, маленький квадратный коврик на полу, у стены – узкий стеклянный шкапик-витринку, а в нем – кофейный сервиз на шесть персон: какие-то чашечки, блюдечки, тарелочки, сахарницы, кувшинчик для сливок и – кофейник.