Новая утопия — страница 2 из 3

— Разве Монморанси не противились?

— Да, но Джонсы и Смиты оказались в большинстве.

— А не стали ли Единицы и Двойки глядеть свысока на Троек и Четверок, и т.д.?

— В начале — да. Но с уничтожением богатств номера потеряли свою ценность, если не считать их роли в промышленных предприятиях или акростихах, и теперь номер сто считается ничуть не выше и не ниже номера миллион.

Я еще не умывался после сна, потому что в музее не было этого приспособления, и теперь начинал чувствовать неудобство от жары и грязи.

— Нельзя ли где-нибудь умыться? — спросил я.

Он ответил мне:

— Нет, нам нельзя мыться самим. Нужно подождать до половины пятого, а затем нас умоют к чаю.

— Умоют?! — воскликнул я. — Кто?

— Государство.

Затем он рассказал мне, что они нашли невозможным поддерживать равенство, если каждый моется самовольно. Одни мылись три или четыре раза в день, тогда как другие не касались воды и мыла в течение целого года, следствием чего и явилось два ясно разграниченных класса — чистых и грязных. И старые классовые предрассудки стали оживать. Чистые презирали грязных, грязные ненавидели чистых. Чтобы положить конец расколу, государство решило само производить умывание, и каждого гражданина отныне умывают дважды в день специально назначенные государством чиновники; частное же умывание запретили.

А заметил, что по дороге нам совсем не попадалось домов, а только ряды баракообразных строений одинакового размера и вида. Случайно на углу мы наткнулись на здание меньших размеров — с вывесками: «Музей», «Госпиталь», «Зал Дебатов», «Баня». «Гимназия», «Академия наук», «Промышленная выставка», «Школа красноречия» и т.д., но жилых домов все не было видно. Я спросил:

— Что же, в этом городе никто не живет?

— Что за глупые, право, вопросы вы задаете! Где же, думаете вы, живут люди?

— Вот именно это я и хотел у вас спросить. Я нигде не вижу домов!

Он ответил: — Нам не нужно домов — по крайней мере таких, как вы думаете. Мы теперь социалисты; мы живем в равенстве и братстве. Мы живем вот в этих блокгаузах. В каждом блокгаузе помещается тысяча граждан. В нем поставлены тысяча кроватей — по сотне в каждой комнате, есть ванные комнаты, раздевальные, столовая и кухня. Ежедневно в семь часов раздается колокол, все встают и убирают свои постели. В половине восьмого мы отправляемся в одевальную, где нас моют, стригут и причесывают. В восемь часов завтрак. На взрослого гражданина отпускается по пинте овсянки и по полпинты теплого молока. Теперь мы все — строгие вегетерианцы. Число вегетерианцев сильно возрастало за последнее столетие, и благодаря совершенству своей организации они абсолютно побеждали на выборах за последние пятьдесят лет. В час опять бьет колокол, и мы собираемся к обеду, состоящему из бобов, компота из фруктов; два раза в неделю подается еще пудинг, а по субботам — плумпудинг. В пять часов чай, а в девять огни тушатся, и все ложатся спать. Мужчины живут в блокгаузах в одном конце города, а женщины — в другом.

Мы прошли еще несколько миль, но мимо нас тянулись все те же улицы с огромными блокгаузами. Я спросил наконец:

— Разве тут в городе нет ни лавок, ни магазинов?

— Нет, — ответил он. — На что нам лавки и магазины? Государство кормит нас, одевает, дает жилье, лечит, хоронит. Для чего же нам лавки?

Прогулка начала утомлять меня, и я сказал ему:

— Нельзя ли зайти куда-нибудь выпить?

— Выпить? Что вы имеете в виду?

Я не чувствовал желания объяснять ему, в чем дело, да он, вероятно, и не понял бы меня.

Дальше мы прошли мимо очень благообразного господина, и я заметил, что у него только одна рука. В продолжение этого утра я встретил двух или трех рослых одноруких субъектов и помню, меня это заинтересовало. Я заметил это своему проводнику. Он сказал:

— Видите ли, если кто-либо вырастает больше обыкновенных размеров, мы отрезаем ему руку или ногу, чтобы подравнять его с остальными. Природа, понимаете ли, немного отстала от века; по мере возможности, мы стараемся ее подправить.

Я сказал:

— Мне кажется, вы не сможете упразднить ее.

— Совершенно — нет, — ответил он. — Мы только желаем этого. Но, — прибавил он с гордостью, — мы уже порядком успели.

Я спросил: — А что вы делаете с исключительно умным человеком?

— О, теперь нас это мало беспокоит. Теперь мы надолго гарантированы от подобной опасности. Если это случается, мы делаем хирургическую операцию, которая низводит данный мозг до степени обыкновенного. Иногда я жалел, — прибавил старый джентльмен, — что мы не можем поднять качество мозга, вместо того, чтобы принижать его, но, разумеется, это невозможно.

— Думаете ли вы, что правильно поступаете, подрезая и укорачивая людей таким манером?

— Разумеется, правильно.

— Вы слишком самоуверенны, — возразил я. — Почему это «разумеется, правильно»?

— Потому что это решается большинством.

— Но разве же это справедливо с его стороны?

— Большинство не может ошибаться,

— ответил он твердо.

— Согласны ли с этим «подстриженные» люди?

— Они? — ответил он, очевидно удивленный вопросом. — Да ведь они в меньшинстве, знаете ли.

— Да, но даже меньшинство имеет право обладать своими руками, ногами и головой.

— Меньшинство не имеет никаких прав, — отвечал он.

— В таком случае, лучше присоединиться к большинству, если хочешь жить здесь, не правда ли?

Он ответил: — Да, многие так и делают. Они находят это более удобным для себя.

Город начинал терять для меня интерес, и я спросил, нельзя ли выйти в поле — для перемены впечатлений.

— О да, конечно, — сказал мой спутник, но выразил сомнение, что мне там понравится.

— В мое время было так хорошо в полях, в деревнях. Огромные зеленые деревья, лужайки, густо поросшие травой, волнуемой ветром, прелестные коттеджи, обсаженные розовыми кустами…

— О, мы все это изменили, — прервал меня старый джентльмен, — теперь у нас имеется огромный огород, правильно пересекаемый дорогами и каналами под прямым углом. В полях теперь нет красоты. Мы упразднили красоту; она мешала нашему равенству. Теперь у нас все и везде одинаково, и нет места, которое чем-либо отличалось бы от другого.

— Можно ли переселяться в другую страну? — спросил я.

— О, да, если угодно, — ответил мой спутник. — Но к чему? Все страны теперь совершенно одинаковы. Теперь всюду — один народ, один язык, один закон, одна жизнь.

— Неужели же, — спросил я, — нигде нет ни разнообразия, ни перемен? Чем вы развлекаетесь? Есть ли у вас театры?

— Нет, — ответил он. — Нам пришлось упразднить театры. Сценический темперамент меньше всего мирился с принципами равенства. Каждый актер считал себя лучшим в мире и выше, разумеется, всех прочих смертных. Не знаю, так ли это было в ваши дни?

— Точно так, — отвечал я, — но мы не обращали на это внимания.

— А! Но мы обратили, — ответил он.

— И, конечно, закрыли театры. Притом наше общество Белой Тесемки постановило, что все развлечения и забавы порочны и реакционны, а так как это было энергичное и стойкое общество, то оно вскоре привлекло на свою сторону большинство, и теперь все забавы строжайше запрещены.

— А позволяют ли вам читать книги? — спросил я.

— Да, но их пишут теперь мало. Видите ли, благодаря тому, что все мы живем столь совершенной жизнью, что нет ни неправды, ни горя, ни любви, ни грусти, что все теперь урегулировано и упорядочено, — не о чем стало писать, кроме, разумеется, назначения человечества.

— Верно, — сказал я, — это я понимаю. Но что же со старыми произведениями, с классиками? У нас были Шекспир, Скотт, Теккерей, да и у меня имелись две-три штучки не совсем плохого собственного изделия. Что вы сделали со всем этим?

— Мы сожгли этот хлам, — сказал он.

— В них полно старых несправедливых замечаний о древних, неправедных, тяжелых временах, когда люди были скорей рабами или вьючным скотом, чем людьми.

Затем он сказал мне, что старые картины и статуи были уничтожены — отчасти по той же причине, отчасти потому, что не нравились обществу Белой Тесемки, вошедшему теперь в большую силу, а новое искусство и литература были запрещены потому, что подобные вещи не согласуются с принципами равенства. Они заставляли людей мыслить, а мыслящие люди становились умнее неразмышляющих, и те, кто не хотел мыслить, воспротивились, и, будучи в большинстве, запретили все это.

— Много ли работают ваши граждане ежедневно?

— Три часа. После чего остаток дня всецело принадлежит им.

— Ага! Вот мы и подошли к тому, что мне нужно, — заметил я. — Что же вы делаете в продолжение двадцати с лишком часов?

— О, мы отдыхаем.

— Как? Двадцать один час отдыхаете?

— Да, отдыхаем, размышляем и разговариваем.

— О чем же вы думаете и беседуете?

— О чем?! О том, как скверно было жить в старое время, и о том, какую счастливую жизнь мы теперь ведем, и… и… о назначении человечества!

— А что вы разумеете под этим? В чем заключается назначение человечества, по вашему мнению?

— О! В том, чтобы жить, как теперь, даже в еще большем равенстве, чтобы еще больше работ производилось электричеством, чтобы у каждого было два голоса вместо одного, чтобы…

— Еще один вопрос — не отнимаю ли я у вас времени расспросами?

— О, нет. Наша беседа входит в счет моей обязательной трехчасовой работы для государства.

— Меня это радует. Мне было бы очень неприятно отнимать у вас время вашего отдыха, но мне хотелось бы задать вам еще один вопрос: много ли людей в ваше время совершают самоубийства?

— Нет, этого с нами никогда не случается.

Я вгляделся в физиономии проходивших мимо нас мужчин и женщин. Почти на всех лицах застыло терпеливое, почти унылое выражение. И вдруг я вспомнил. Это то самое выражение, которое я всегда замечал на мордах лошадей и быков, которых мы держали в старом мире. Нет, этим людям не придет в голову мысль о самоубийстве.