Новейшая хрестоматия по литературе. 7 класс — страница 11 из 19

1818–1883

Весенняя гроза

Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний, первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом.

Гремят раскаты молодые,

Вот дождик брызнул, пыль летит,

Повисли перлы дождевые,

И солнце нити золотит.

С горы бежит поток проворный,

В лесу не молкнет птичий гам,

И гам лесной и шум нагорный –

Все вторит весело громам.

Ты скажешь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила.

«Умом Россию не понять…»

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать –

В Россию можно только верить.

Афанасий Афанасьевич Фет1820–1892

Вечер

Прозвучало над ясной рекою,

Прозвенело в померкшем лугу,

Прокатилось над рощей немою,

Засветилось на том берегу.

Далеко, в полумраке, луками

Убегает на запад река.

Погорев золотыми каймами,

Разлетелись, как дым, облака.

На пригорке то сыро, то жарко,

Вздохи дня есть в дыханье ночном, –

Но зарница уж теплится ярко

Голубым и зеленым огнем.

Мотылек мальчику

Цветы кивают мне, головки наклоня,

И манит куст душистой веткой;

Зачем же ты один преследуешь меня

Своею шелковою сеткой?

Дитя кудрявое, любимый нежно сын

Неувядающего мая,

Позволь мне жизнию упиться день один,

На солнце радостном играя.

Постой, оно уйдет, и блеск его лучей

Замрет на западе далеком,

И в час таинственный я упаду в ручей,

И унесет меня потоком.

Осенняя роза

Осыпал лес свои вершины,

Сад обнажил свое чело,

Дохнул сентябрь, и георгины

Дыханьем ночи обожгло.

Но в дуновении мороза

Между погибшими одна,

Лишь ты одна, царица-роза,

Благоуханна и пышна.

Назло жестоким испытаньям

И злобе гаснущего дня

Ты очертаньем и дыханьем

Весною веешь на меня.

Сосны

Средь кленов девственных и плачущих берез

Я видеть не могу надменных этих сосен;

Они смущают рой живых и сладких грез,

И трезвый вид мне их несносен.

В кругу воскреснувших соседей лишь оне

Не знают трепета, не шепчут, не вздыхают

И, неизменные, ликующей весне

Пору зимы напоминают.

Когда уронит лес последний лист сухой

И, смолкнув, станет ждать весны и возрожденья, –

Они останутся холодною красой

Пугать иные поколенья.

«Это утро, радость эта…»

Это утро, радость эта,

Эта мощь и дня и света,

Этот синий свод,

Этот крик и вереницы,

Эти стаи, эти птицы,

Этот говор вод,

Эти ивы и березы,

Эти капли – эти слезы,

Этот пух – не лист,

Эти горы, эти долы,

Эти мошки, эти пчелы,

Этот зык и свист,

Эти зори без затменья,

Этот вздох ночной селенья,

Эта ночь без сна,

Эта мгла и жар постели,

Эта дробь и эти трели,

Это всё – весна.

Русская литература XX века

Константин Дмитриевич Бальмонт1867–1942

* * *

Бог создал мир из ничего.

Учись, художник, у него, –

И, если твой талант крупица,

Соделай с нею чудеса,

Взрасти безмерные леса,

И сам, как сказочная птица,

Умчись высоко в небеса,

Где светит вольная зарница,

Где вечный облачный прибой

Бежит по бездне голубой.

Грусть

Внемля ветру, тополь гнется, с неба дождь осенний льется,

Надо мною раздается мерный стук часов стенных;

Мне никто не улыбнется, и тревожно сердце бьется,

И из уст невольно рвется монотонный грустный стих;

И как тихий дальний топот, за окном я слышу ропот,

Непонятный странный шепот – шепот капель дождевых.

Отчего так ветру скучно? Плачет, ноет он докучно, –

И в ответ ему стозвучно капли бьются и бегут;

Я внемлю, мне так же скучно, грусть со мною неразлучна,

Равномерно, однозвучно рифмы стройные текут;

В эту пору непогоды, под унылый плач Природы,

Дни, мгновенья, точно годы – годы медленно идут.

Валерий Яковлевич Брюсов1873–1924

Труд

В мире слов разнообразных,

Что блестят, горят и жгут, –

Золотых, стальных, алмазных, –

Нет священней слова: «труд»!

Троглодит стал человеком

В тот заветный день, когда

Он сошник повел к просекам,

Начиная круг труда.

Все, что пьем мы полной чашей,

В прошлом создано трудом:

Все довольство жизни нашей,

Все, чем красен каждый дом.

Новой лампы свет победный,

Бег моторов, поездов,

Монопланов лет бесследный, –

Все – наследие трудов!

Все искусства, знанья, книги –

Воплощенные труды!

В каждом шаге, в каждом миге

Явно видны их следы.

И на место в жизни право

Только тем, чьи дни – в трудах:

Только труженикам – слава,

Только им – венок в веках!

Но когда заря смеется,

Встретив позднюю звезду, –

Что за радость в душу льется

Всех, кто бодро встал к труду!

И, окончив день, усталый,

Каждый щедро награжден,

Если труд, хоть скромный, малый,

Был с успехом завершен!

Хвала человеку

Молодой моряк вселенной,

Мира древний дровосек,

Неуклонный, неизменный,

Будь прославлен, Человек!

По глухим тропам столетий

Ты проходишь с топором,

Целишь луком, ставишь сети.

Торжествуешь над врагом!

Камни, ветер, воду, пламя

Ты смирил своей уздой,

Взвил ликующее знамя

Прямо в купол голубой.

Вечно властен, вечно молод,

В странах Сумрака и Льда,

Петь заставил вещий молот,

Залил блеском города.

Сквозь пустыню и над бездной

Ты провел свои пути,

Чтоб нервущейся, железной

Нитью землю оплести.

В древних, вольных Океанах,

Где играли лишь киты,

На стальных левиафанах

Пробежал державно ты.

Змея, жалившего жадно

С неба выступы дубов,

Изловил ты беспощадно,

Неустанный зверолов.

И шипя под хрупким шаром,

И в стекле согнут в дугу,

Он теперь, покорный чарам,

Светит хитрому врагу.

Царь несытый и упрямый

Четырех подлунных царств,

Не стыдясь, ты роешь ямы,

Множишь тысячи коварств, –

Но, отважный, со стихией

После бьешься, с грудью грудь,

Чтоб еще над новой выей

Петлю рабства захлестнуть.

Верю, дерзкий! Ты поставишь

Над землей ряды ветрил,

Ты своей рукой направишь

Бег в пространстве, меж светил, –

И насельники вселенной,

Те, чей путь ты пересек,

Повторят привет священный:

Будь прославлен, Человек!

Александр Александрович Блок1880–1921

«Я никогда не понимал…»

Я никогда не понимал

Искусства музыки священной,

А ныне слух мой различал

В ней чей-то голос сокровенный –

Я полюбил в ней ту мечту

И те души моей волненья,

Что всю былую красоту

Волной приносят из забвенья.

Под звуки прошлое встает

И близким кажется и ясным:

То для меня мечта поет,

То веет таинством прекрасным.

Иван Алексеевич Бунин1870–1953

Изгнание

Темнеют, свищут сумерки в пустыне.

Поля и океан…

Кто утолит в пустыне, на чужбине

Боль крестных ран?

Гляжу вперед, на черное Распятье

Среди дорог –

И простирает скорбные объятья

Почивший Бог.

Лапти

Пятый день несло непроглядной вьюгой. В белом от снега и холодном хуторском доме стоял бледный сумрак и было большое горе: был тяжело болен ребенок. И в жару, в бреду он часто плакал и все просил дать ему какие-то красные лапти. И мать, не отходившая от постели, где он лежал, тоже плакала горькими слезами, – от страха и от своей беспомощности. Что сделать, чем помочь? Муж в отъезде, лошади плохие, а до больницы, до доктора тридцать верст, да и не поедет никакой доктор в такую страсть…

Стукнуло в прихожей, – Нефед принес соломы на топку, свалил ее на пол, отдуваясь, утираясь, дыша холодом и вьюжной свежестью, приотворил дверь, заглянул:

– Ну что, барыня, как? Не полегчало?

– Куда там, Нефедушка! Верно, и не выживет! Все какие-то красные лапти просит…

– Лапти? Что за лапти такие?

– А господь его знает. Бредит, весь огнем горит…

Мотнул шапкой, задумался. Шапка, борода, старый полушубок, разбитые валенки – все в снегу, все обмерзло… И вдруг твердо:

– Значит, надо добывать. Значит, душа желает. Надо добывать.

– Как добывать?

– В Новоселки идти. В лавку. Покрасить фуксином нехитрое дело.

– Бог с тобой, до Новоселок шесть верст! Где ж в такой ужас дойти!

Еще подумал.

– Нет, пойду. Ничего, пойду. Доехать не доедешь, а пешком, может, ничего. Она будет мне в зад, пыль-то.

И, притворив дверь, ушел. А на кухне, ни слова не говоря, натянул зипун поверх полушубка, туго подпоясался старой подпояской, взял в руки кнут и вышел вон, пошел, утопая по сугробам, через двор, выбрался за ворота и потонул в белом, куда-то бешено несущемся степном море.

Пообедали, стало смеркаться, смерклось – Нефеда не было. Решили, что, значит, ночевать остался, если бог донес. Обыденкой в такую погоду не вернешься. Надо ждать завтра не раньше обеда. Но оттого, что его все-таки не было, ночь была еще страшнее. Весь дом гудел, ужасала одна мысль, что теперь там, в поле, в бездне снежного урагана и мрака. Сальная свеча пылала дрожащим хмурым пламенем. Мать поставила ее на пол, за отвал кровати. Ребенок лежал в тени, но стена казалась ему огненной и вся бежала причудливыми, несказанно великолепными и грозными видениями. А порой он как будто приходил в себя и тотчас же начинал горько и жалобно плакать, умоляя (и как будто вполне разумно) дать ему красные лапти:

– Мамочка, дай! Мамочка, дорогая, ну что тебе стоит!

И мать кидалась на колени и била себя в грудь:

– Господи, помоги! Господи, защити!

А когда наконец рассвело, послышалось под окнами сквозь гул и грохот вьюги уже совсем явственно, совсем не так, как всю ночь мерещилось, что кто-то подъехал, что раздаются чьи-то глухие голоса, а затем торопливый, зловещий стук в окно.

Это были новосельские мужики, привезшие мертвое тело, – белого, мерзлого, всего забитого снегом, навзничь лежавшего в розвальнях Нефеда. Мужики ехали из города, сами всю ночь плутали, а на рассвете свалились в какие-то луга, потонули вместе с лошадью в страшный снег и совсем было отчаялись, решили пропадать, как вдруг увидали торчащие из снега чьи-то ноги в валенках. Кинулись разгребать снег, подняли тело – оказывается, знакомый человек…

Тем только и спаслись – поняли, что, значит, эти луга хуторские, протасовские, и что на горе, в двух шагах, жилье…

За пазухой Нефеда лежали новенькие ребячьи лапти и пузырек с фуксином.

Листопад

Лес, точно терем расписной,

Лиловый, золотой, багряный,

Веселой, пестрою стеной

Стоит над светлою поляной.

Березы желтою резьбой

Блестят в лазури голубой,

Как вышки, елочки темнеют,

А между кленами синеют

То там, то здесь в листве сквозной

Просветы в небо, что оконца.

Лес пахнет дубом и сосной,

За лето высох он от солнца,

И Осень тихою вдовой

Вступает в пестрый терем свой.

Сегодня на пустой поляне,

Среди широкого двора,

Воздушной паутины ткани

Блестят, как сеть из серебра.

Сегодня целый день играет

В дворе последний мотылек

И, точно белый лепесток,

На паутине замирает,

Пригретый солнечным теплом;

Сегодня так светло кругом,

Такое мертвое молчанье

В лесу и в синей вышине,

Что можно в этой тишине

Расслышать листика шуршанье.

Лес, точно терем расписной,

Лиловый, золотой, багряный,

Стоит над солнечной поляной,

Завороженный тишиной;

Заквохчет дрозд, перелетая

Среди подседа, где густая

Листва янтарный отблеск льет;

Играя, в небе промелькнет

Скворцов рассыпанная стая –

И снова все кругом замрет.

Последние мгновенья счастья!

Уж знает Осень, что такой

Глубокий и немой покой –

Предвестник долгого ненастья.

Глубоко, странно лес молчал

И на заре, когда с заката

Пурпурный блеск огня и злата

Пожаром терем освещал.

Потом угрюмо в нем стемнело.

Луна восходит, а в лесу

Ложатся тени на росу…

Вот стало холодно и бело

Среди полян, среди сквозной

Осенней чащи помертвелой,

И жутко Осени одной

В пустынной тишине ночной.

Теперь уж тишина другая:

Прислушайся – она растет,

А с нею, бледностью пугая,

И месяц медленно встает.

Все тени сделал он короче,

Прозрачный дым навел на лес

И вот уж смотрит прямо в очи

С туманной высоты небес.

О, мертвый сон осенней ночи!

О, жуткий час ночных чудес!

В сребристом и сыром тумане

Светло и пусто на поляне;

Лес, белым светом залитой,

Своей застывшей красотой

Как будто смерть себе пророчит;

Сова и та молчит: сидит

Да тупо из ветвей глядит,

Порою дико захохочет,

Сорвется с шумом с высоты,

Взмахнувши мягкими крылами,

И снова сядет на кусты

И смотрит круглыми глазами,

Водя ушастой головой

По сторонам, как в изумленье;

А лес стоит в оцепененье,

Наполнен бледной, легкой мглой

И листьев сыростью гнилой…

Не жди: наутро не проглянет

На небе солнце. Дождь и мгла

Холодным дымом лес туманят, –

Недаром эта ночь прошла!

Но Осень затаит глубоко

Все, что она пережила

В немую ночь, и одиноко

Запрется в тереме своем:

Пусть бор бушует под дождем,

Пусть мрачны и ненастны ночи

И на поляне волчьи очи

Зеленым светятся огнем!

Лес, точно терем без призора,

Весь потемнел и полинял,

Сентябрь, кружась по чащам бора,

С него местами крышу снял

И вход сырой листвой усыпал;

А там зазимок ночью выпал

И таять стал, все умертвив…

Трубят рога в полях далеких,

Звенит их медный перелив,

Как грустный вопль, среди широких

Ненастных и туманных нив.

Сквозь шум деревьев, за долиной,

Теряясь в глубине лесов,

Угрюмо воет рог туриный,

Скликая на добычу псов,

И звучный гам их голосов

Разносит бури шум пустынный.

Льет дождь, холодный, точно лед,

Кружатся листья по полянам,

И гуси длинным караваном

Над лесом держат перелет.

Но дни идут. И вот уж дымы

Встают столбами на заре,

Леса багряны, недвижимы,

Земля в морозном серебре,

И в горностаевом шугае,

Умывши бледное лицо,

Последний день в лесу встречая,

Выходит Осень на крыльцо.

Двор пуст и холоден. В ворота,

Среди двух высохших осин,

Видна ей синева долин

И ширь пустынного болота,

Дорога на далекий юг:

Туда от зимних бурь и вьюг,

От зимней стужи и метели

Давно уж птицы улетели;

Туда и Осень поутру

Свой одинокий путь направит

И навсегда в пустом бору

Раскрытый терем свой оставит.

Прости же, лес! Прости, прощай,

День будет ласковый, хороший,

И скоро мягкою порошей

Засеребрится мертвый край.

Как будут странны в этот белый

Пустынный и холодный день

И бор, и терем опустелый,

И крыши тихих деревень,

И небеса, и без границы

В них уходящие поля!

Как будут рады соболя,

И горностаи, и куницы,

Резвясь и греясь на бегу

В сугробах мягких на лугу!

А там, как буйный пляс шамана,

Ворвутся в голую тайгу

Ветры из тундры, с океана,

Гудя в крутящемся снегу

И завывая в поле зверем.

Они разрушат старый терем,

Оставят колья и потом

На этом остове пустом

Повесят инеи сквозные,

И будут в небе голубом

Сиять чертоги ледяные

И хрусталем и серебром.

А в ночь, меж белых их разводов,

Взойдут огни небесных сводов,

Заблещет звездный щит Стожар –

В тот час, когда среди молчанья

Морозный светится пожар,

Расцвет полярного сиянья.

«Ночь и даль седая…»

Ночь и даль седая, –

В инее леса.

Звездами мерцая,

Светят небеса.

Звездный свет белеет,

И земля окрест

Стынет-цепенеет

В млечном свете звезд.

Тишина пустыни…

Четко за горой

На реке в долине

Треснет лед порой…

Метеор зажжется,

Озаряя снег…

Шорох пронесется –

Зверя легкий бег…

И опять – молчанье…

В бледной мгле равнин,

Затаив дыханье,

Я стою один.

Огонь

Нет ничего грустней ночного

Костра, забытого в бору.

О, как дрожит он, потухая

И разгораясь на ветру!

Ночной холодный ветер с моря

Внезапно залетает в бор;

Он, бешено кружась, бросает

В костер истлевший хвойный сор –

И пламя вспыхивает жадно,

И тьма, висевшая шатром,

Вдруг затрепещет, открывая

Стволы и ветви над костром.

Но ветер пролетает мимо,

Теряясь в черной высоте,

И ветру отвечает гулом

Весь бор, невидный в темноте,

И снова затопляет тьмою

Свет замирающий… О, да!

Еще порыв, еще усилье –

И он исчезнет без следа,

И явственней во мраке станет

Звон сонной хвои, скрип стволов

И этот жуткий, все растущий

Протяжный гул морских валов.

Родина

Под небом мертвенно-свинцовым

Угрюмо меркнет зимний день,

И нет конца лесам сосновым,

И далеко до деревень.

Один туман молочно-синий,

Как чья-то кроткая печаль,

Над этой снежною пустыней

Смягчает сумрачную даль.

Слово

Молчат гробницы, мумии и кости, –

Лишь слову жизнь дана:

Из древней тьмы, на мировом погосте,

Звучат лишь Письмена.

И нет у нас иного достоянья!

Умейте же беречь

Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,

Наш дар бессмертный – речь.

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.

Как горько было сердцу молодому,

Когда я уходил с отцовского двора,

Сказать прости родному дому!

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.

Как бьется сердце, горестно и громко,

Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом

С своей уж ветхою котомкой!

Цифры

I

Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, – это было после одной из наших ссор с тобой, – и, опустив глаза, сделал такое грустное личико?

Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство!

Но это была слишком крупная ссора.

Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне?

– Покойной ночи, дядечка, – тихо сказал ты мне и, поклонившись, шаркнул ножкой.

Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой!» И вот ты, чтобы задобрить меня, вспомнил, что у тебя есть в запасе хорошие манеры. И я понял это – и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно:

– Покойной ночи.

Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне:

– Дядечка, прости меня… Я больше не буду… И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста!

Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя…

II

Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.

Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши – непременно цветные! – и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры.

– Но сегодня царский день, все заперто, – соврал я, чтобы оттянуть дело до завтра или хоть до вечера: уж очень не хотелось мне идти в город.

Но ты замотал головою.

– Нет, нет, не царский! – закричал ты тонким голоском, поднимая брови. – Вовсе не царский, – я знаю.

– Да уверяю тебя, царский! – сказал я.

– А я знаю, что не царский! Ну, пожа-алуйста!

– Если ты будешь приставать, – сказал я строго и твердо то, что говорят в таких случаях все дяди, – если ты будешь приставать, так и совсем не куплю ничего.

Ты задумался.

– Ну, что ж делать! – сказал ты со вздохом. – Ну, царский, так царский. Ну, а цифры? Ведь можно же, – сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, – ведь можно же в царский день показывать цифры?

– Нет, нельзя, – поспешно сказала бабушка. – Придет полицейский и арестует… И не приставай к дяде.

– Ну, это-то уж лишнее, – ответил я бабушке. – А просто мне не хочется сейчас. Вот завтра или вечером – покажу.

– Нет, ты сейчас покажи!

– Сейчас не хочу. Сказал, – завтра.

– Ну, во‑от, – протянул ты. – Теперь говоришь – завтра, а потом скажешь – еще завтра. Нет, покажи сейчас!

Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех – лишаю тебя счастья, радости… Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей.

И я твердо отрезал:

– Завтра. Раз сказано – завтра, значит, так и надо сделать.

– Ну, хорошо же, дядька! – пригрозил ты дерзко и весело. – Помни ты это себе!

Я стал поспешно одеваться.

И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси…» – и проглотил чашку молока, – вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики…

И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами.

– Покажешь? – спрашивал ты иногда. – Непременно покажешь?

– Завтра непременно покажу, – отвечал я.

– Ах, как хорошо! – вскрикивал ты. – Дай бог поскорее, поскорее завтра!

Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы – бабушка, мама и я – сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.

III

Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки.

– Перестань, Женя, – сказала мама.

В ответ на это ты – трах ногами в пол!

– Перестань же, деточка, когда мама просит, – сказала бабушка.

Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься.

Трах ногами в пол!

– Да перестань, – сказал я, досадливо морщась и пытаясь продолжать разговор.

– Сам перестань! – звонко крикнул ты мне в ответ, с дерзким блеском в глазах и, подпрыгнув, еще сильнее ударил в пол и еще пронзительнее крикнул в такт.

Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя.

Но вот тут-то и начинается история.

Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного.

Но и этим дело не кончилось.

Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, – крикнул таким звонким криком беспричинной божественной радости, что сам господь бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула.

– Перестань! – рявкнул я вдруг, неожиданно для самого себя, во все горло.

Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса!

– А! – звонко и растерянно крикнул ты еще раз.

И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками.

А я – я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь.

Вот тебе и цифры!

IV

От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер… Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты…

Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, – вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям – крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего.

– О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю!

– Небось не умрешь, – холодно сказал я. – Покричишь, покричишь, да и смолкнешь.

Но ты не смолкал.

Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу.

– Ужасно испорченный ребенок! – сказала, нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое вязанье. – Ужасно избалован!

– Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! – вопил ты диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу – к бабушке.

И бабушка едва сидела на месте.

Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу.

Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия.

Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слез нет. Но ты все кричал и кричал!

Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строгого дяди?

Наконец ты затих…

V

– И мы тотчас помирились? – спрашиваешь ты.

Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то как? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни.

Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слез личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками – пустыми коробочками от спичек, – расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке.

Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек!

Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы… Где это мой портсигар?.. И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал:

– Теперь я никогда больше не буду любить тебя.

Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову:

– И никогда ничего не куплю тебе.

– Пожалуйста! – небрежно ответил я, пожимая плечом. – Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего.

– Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад возьму! – крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку уязвить меня.

– А вот это уж и совсем нехорошо! – ответил я. – Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело.

Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно… по делу… Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения.

– А то дядя рассердится и уедет в Москву, – говорила бабушка грустным тоном. – И никогда больше не приедет к нам.

– И пускай не приедет! – отвечал ты едва слышно, все ниже опуская голову.

– Ну, я умру, – говорила бабушка еще печальнее, совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы заставить тебя переломить свою гордость.

– И умирай, – отвечал ты сумрачным шепотом.

– Хорош! – сказал я, снова чувствуя приступ раздражения. – Хорош! – повторил я, дымя папиросой и поглядывая в окно на темную пустую улицу.

И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она – вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил:

– Вот так мальчик!

– Да не обращай на него внимания, – сказала мама, заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. – Охота тебе разговаривать с такой злючкой!

И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.

VI

В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу.

Но тут послышался шепот бабушки.

– Бесстыдник, бесстыдник! – зашептала она укоризненно. – Дядя тебя любит, возит тебе игрушки, гостинцы…

Я громко прервал:

– Бабушка, этого говорить не следует. Это лишнее. Тут дело не в гостинцах.

Но бабушка знала, что делает.

– Как же не в гостинцах? – ответила она. – Не дорог гостинец, а дорога память.

И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца.

– А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал – туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, – прибавила она, – делай, как знаешь. Сиди тут один в темноте.

И вышла из детской.

Конечно, – самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден.

Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это.

С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты?

Счастье, счастье!

Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее!

Но жизнь ответила:

– Потерпи.

– Ну пожалуйста! – воскликнул ты страстно.

– Замолчи, иначе ничего не получишь!

– Ну погоди же! – крикнул ты злобно.

И на время смолк.

Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды… Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь.

Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни… Смирись, смирись!

И ты смирился.

VII

Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал мне?

– Дядечка! – сказал ты мне, обессиленный борьбой за счастье и все еще алкая его. – Дядечка, прости меня. И дай мне хоть каплю того счастья, жажда которого так сладко мучит меня.

Но жизнь обидчива.

Она сделала притворно печальное лицо.

– Цифры! Я понимаю, что это счастье. Но ты не любишь дядю, огорчаешь его…

– Да нет, неправда, – люблю, очень люблю! – горячо воскликнул ты.

И жизнь наконец смилостивилась.

– Ну уж бог с тобою! Неси сюда к столу стул, давай карандаши, бумагу…

И какой радостью засияли твои глаза!

Как хлопал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным, деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть! И как жадно ловил ты каждое мое слово!

Глубоко дыша от волнения, поминутно слюнявя огрызок карандаша, с каким старанием налегал ты на стол грудью и крутил головой, выводя таинственные, полные какого-то божественного значения черточки!

Теперь уже и я наслаждался твоею радостью, с нежностью обоняя запах твоих волос: детские волосы хорошо пахнут, – совсем как маленькие птички.

– Один… Два… Пять… – говорил ты, с трудом водя по бумаге.

– Да нет, не так. Один, два, три, четыре.

– Сейчас, сейчас, – говорил ты поспешно. – Я сначала: один, два…

И смущенно глядел на меня.

– Ну, три…

– Да, да, три! – подхватывал ты радостно. – Я знаю.

И выводил три, как большую прописную букву Е.

«Шумели листья, облетая…»

Шумели листья, облетая,

Лес заводил осенний вой…

Каких-то серых птичек стая

Кружилась по ветру с листвой.

А я был мал, – беспечной шуткой

Смятенье их казалось мне:

Под гул и шорох пляски жуткой

Мне было весело вдвойне.

Хотелось вместе с вихрем шумным

Кружиться по лесу, кричать –

И каждый медный лист встречать

Восторгом радостно-безумным!

Сергей Александрович Есенин