Новелла ГДР. 70-е годы — страница 102 из 110

Ютта приоткрыла дверь и увидела размахивающего руками режиссера и стоящую у стойки с пивной кружкой актрису.

— Уже потому, что ее зовут Барбара, она здесь не на месте, ощущается какое-то несоответствие. Она из другого мира. Ты это чувствуешь. Поэтому говоришь, весьма нерешительно и любезно: «Барбара, пива» — и потом снова быстро наклоняешься к своему приятелю, чтобы забыть об этом… Вас как зовут?

— Ютта.

— Это недоразумение, ваше имя должно быть Барбара.

Ютта захлопнула дверь. Закурила сигарету. Потом подошла к окну, отодвинула в сторону занавеску и посмотрела на задний двор.

— Пейте же пиво, да не смотрите только в кружки! Вы даже мертвого можете вывести из себя.

Ютта присела к кухонному столу.

— А ты должна спокойно взглянуть на него. Взглянуть — слишком сильно сказано. Скользнуть по нему взглядом. Пока он для тебя все равно что стена. Но перед ним лежит книга. Такого здесь еще не бывало. И тут он поднял глаза, на твою грудь, правда, еще не смотрит. Кожаный передник ты должна носить, как набедренную повязку. Как негритянка, с такой же неосознанной чувственностью. В тебе все дышит чувственностью. Неудовлетворенной. Потому что по ночам ты лежишь, уставившись в потолок, когда твой благоверный скачет на тебе.

Ютта убежала в туалет. Прохлада и запах хлорки успокоили ее. Здесь все было привычным, своим.


Она снова, не привлекая внимания, вернулась в зал, сказала себе: меня все это не касается, они помешанные, а кроме того, мы получим за это много денег.

Худощавый старик встретил ее своей проклятой ухмылкой.

— Присаживайтесь.

Он сидел сзади, в самом темном углу, и опять принялся набивать трубку. Ютта старалась не слушать, что говорил режиссер.

— Запомни: где-то на заднем плане должно все время ощущаться присутствие твоего мужа. Он разъезжает сейчас на туристском «вартбурге» и покупает горячие сардельки. Возможно, как раз теперь развлекается с какой-нибудь двадцатилетней. Но в любой момент дверь может распахнуться, и он — за твоей спиной. Мужчина с эспаньолкой и в полосатой рубашке. Выглядит вполне прилично, но по́шло.

Сценарист поднес Ютте зажигалку, она закурила. Режиссер кивнул в их сторону.

— Что, интересный фильм, а?


— Вот хорошо, теперь сразу же дальше. В темпе снимаем первый эпизод. Камера, мотор!

— Барбара, пива!

— Пас!

— Едем в Лодзь, Тео!

— Ну-ка, посмотри, что там выпало.

— Ты можешь говорить что угодно, у Крамера было все же получше, тот хоть сам вкалывал вместе с нами.

— Найдется у вас что-нибудь поесть?

Это сказал герой. Он длинный, худой, перед ним раскрытая книга. Его Ютта тоже как-то видела, возможно по телевизору.

— Только копченые колбаски.

— Тогда принесите мне две порции. С хлебом. И кружку пива.

— Но у нас в пивной хлеба не бывает.

— Теперь ты должен мысленно раздеть ее. Сначала снять передник, потом свитер, потом брюки — пока она не останется за стойкой совсем обнаженной.

— Едем в Лодзь, Тео!

— Постойте, может, у меня еще найдется кусочек.

— Ты должна со всех ног броситься на кухню. Это решающий момент. Ты сама не понимаешь, что тебя толкает на это: бежишь на кухню, отрезаешь ему ломтик от своего собственного, взятого из дому хлеба. Этим все сказано. Этим ты разом со всем порвала: со смрадом пивной, «вартбургом», новой квартирой, где в «стенке» выставлены винные бутылки с заграничными этикетками. Отказалась от дачи, брючного костюма, цветного телевизора, от всех этих напрасно истраченных мерзких десяти лет, вечеринок и ночей рядом с вечно пьяным муженьком.


— Постойте, может, у меня еще найдется кусочек.

— А ты, когда откусываешь колбаску, думай о Беккете, как там у него Крапп ест банан, это, несомненно, сексуальный момент. В сущности, ты предал ее еще до того, как все начинается. Ты уверен в себе. Все о ней знаешь, о ее жалкой жизни, о ее несчастье, ее муже. Ты знаешь, что она ждала тебя. Что в его объятиях думала о тебе. Ты не любишь ее или, впрочем, все же любишь, это твое дело, во всяком случае, она женщина такого типа, который тебя привлекает. Тебе всегда нравились тридцатилетние чувственно-печальные женщины; когда-то ты был влюблен в Симону Синьоре. Ты неплохой парень, но ты современный молодой человек и знаешь, чего хочешь.


— Постойте, может, у меня еще найдется кусочек.

Актриса идет на кухню, приносит ломтик хлеба, преодолевает воздушную стену между стойкой и его столиком, кладет хлеб на край тарелки возле колбасок. Герой отодвигает книгу, смотрит ей на грудь, в глаза, потом на ее бедра, когда она идет обратно. Он откусывает хлеб, жует, медленно двигая челюстями, и глядит при этом на грудь женщины, которая снова заняла свое место за стойкой, берет большим и средним пальцами колбаску, наклоняется над тарелкой, ест.


Ютта рывком вскочила со стула, стремительно прошла мимо киношников на кухню. Зажала себе уши. Сквозь пальцы просочился тонкий голос сценариста.

— Не забывайте одного: она красива. Несчастлива и красива. И ее сердце готово любить.


Потом в дверь кухни просунулась голова режиссера.

— Приготовьте нам, пожалуйста, кофе, хорошо?

Ютта двигалась, как в безвоздушном пространстве. Поставила согреть воду, достала из шкафчика чашки и отсыпала кофе.

Вошла актриса:

— Не беспокойтесь, я сама все сделаю.

Ютта присела у кухонного стола и смотрела, как словно где-то в отдалении хлопотала крупная белокурая женщина. Актриса улыбалась. Хоть бы она сейчас ничего не говорила. Ютта попыталась улыбнуться в ответ.

Оставшись снова одна, Ютта подошла к зеркалу. Она отчетливо увидела в нем свое лицо, такое, будто она пьяна или слишком долго плакала.

— Теперь еще раз все сначала, — закричал режиссер.

Лицо в зеркале проговорило:

— Она красива. Она несчастлива и красива. И ее сердце готово любить.


Перевод О. Бобровой.

ФРАНК ВАЙМАНМоника

© Verlag Neues Leben, Berlin, 1978.


Вот уже пять часов Моника мертва.

От этой смерти мне нельзя отмахнуться, как отмахиваются от неизбежных неприятностей. Нельзя пожать плечами. Нельзя сказать: «Ничего не поделаешь».

Я сижу в кабинете Шойермана. Сижу минут десять, с того времени, как он позвонил и сказал:

— Вы уже слышали, что Моника умерла? Жду вас.

Нет, я ничего не слышал. Я укладывал чемодан, солнечные лучи били в окно, и я подумал: «Именно в такой день у тебя и должен начинаться отпуск».

Прошло несколько секунд, прежде чем я понял, чего хочет от меня Шойерман. Трубка все еще была у меня в руке, словно кто-то сунул мне ее и велел держать. В голове вертелась мысль: «Чего он хочет от тебя? Он сказал, умерла Моника, Моника, которая каждое утро выбегала мне навстречу, когда я открывал дверь в отделение, Моника, которая ловила мою руку, Моника, которая почти три недели ждала операции из-за того только, что сначала простудилась, а потом для нее не находилось места в расписании, неужели та самая Моника?»

Я сижу лицом к письменному столу, стул, на котором я сижу, стоит посреди комнаты. Вокруг меня газеты, журналы, книги — на всем отпечаток изысканности. На стене по правую руку висит Шагал, по левую — Сезанн. Комната невелика.

Все взгляды устремлены на мой рот. Все ждут моих объяснений. Ждет Шойерман, крутит худыми пальцами карандаш и смотрит исподлобья. Ахим тоже ждет. Только Бехер, кажется, ничего не ждет. Он развалился в кресле у окна, вытянулся во весь рост, обозревает улицу и наверняка думает: «Какое мне до этого дело? Печально, конечно, но ничего не поделаешь». Ему, пожалуй, и ни до чего нет дела — в клинику он пришел на три месяца. Ахим — он один искренне волнуется за меня, сидит рядом с Бехером, не знает, куда деть руки, и, словно ком глины, мнет собственные губы.

Шойерман позвал нас потому, что мы все были там — на вчерашней операции. И теперь они ждут, когда я открою рот. А что я могу сказать? Именно сейчас!

Я вижу перед собой Монику, слышу ее голос, ее коротенькие фразы, слышу ее ежедневный вопрос: «Сегодня, да?» Я брал горячую руку Моники и говорил ей, что сегодня ничего не будет. Почти каждый день она спрашивала меня и всякий раз надувала губы: «Опять не будет». У нее была большая голова и ужасно узенькие плечики.

Такой я вижу перед собой Монику.

Идя к Шойерману, я твердил про себя: «Что изменится оттого, что ты придешь? Ничего. Ты будешь сидеть там и щериться от солнца, наверное, немного беззащитно, ведь сделанного не воротишь».

Так и случилось. Я сел на свободный стул и посмотрел на Ахима. Я догадывался, о чем он думает, и мне очень хотелось сказать ему: «Я все-таки ввязался в это дело! Ты сам видел, ты там был».

Ахим неплохой парень. Плохого о нем не скажешь. Но он не совсем уверен в себе. В иные дни с его остроносенького личика не сходит улыбка, тогда он хлопает по плечу всех встречных и поперечных, раздает сигареты, угощает кофе, а вид у него такой счастливый, что у меня ком к горлу подступает. Таким он бывает, когда его похвалят. За похвалу он горы готов свернуть. А Бехер? Бехер молчит, даже глаза, и те молчат. Да и какое ему до этого дело? Как практиканту, ему положено только смотреть. Смотри, и все тут.

И все-таки вместе с ними легче; в одиночестве все видишь гораздо отчетливее, видишь синеватые губы Моники, аппаратуру, часы; слышишь яснее, видишь яснее, сильнее чувствуешь опасность, оттого что ощущаешь собственное бессилие и погружаешься в него, как в бездонный омут.

Да, Ахим, ты предостерегал меня; но, решил я, пока мы не начали обсуждать этот случай, я спрошу вас: что бы вы сделали на моем месте? Спрошу Бехера, всех, кто сидит спиной к солнцу. Что бы вы сделали, будь вы на моем месте?»

Шойерман держал себя так, будто он разговаривал с дверью. Я не стал его прерывать. Может, он и в самом деле обращался к двери, письменному столу или книгам на полках. А может быть, к белизне моего халата, может быть, к моим рукам, лежащим у меня на коленях ладонями вверх. Не помню, долго ли он говорил. Но чем сильнее становился поток слов, тем больше меня мучил вопрос: как бы поступили вы? Я не захотел принять позу Шойермана и упереть руки в бока. Да и мои голосовые связки ничего, кроме сотрясения воздуха, не вызвали бы.