Новелла ГДР. 70-е годы — страница 103 из 110

— Пусть вам не покажется обидным, — заключил свою речь Шойерман, — но…

— Нет-нет, — ответил я, по-видимому чересчур резко, — меня вообще невозможно обидеть. Я — деревянный, изнутри и снаружи. Вот так вот.

У Ахима разъехались губы, он посмотрел на меня так, будто среди мирной тишины прогремел выстрел. А помнишь, Ахим, хотелось сказать мне, помнишь, когда ты еще не был женат, мы с тобой любили посидеть за рюмкой и не боялись крепких выражений? Но что ты можешь ответить, Ахим? Жена в положении, скажешь ты, и это прозвучит как «извини». Да, ты именно такой. Ты скажешь, мне тоже следовало жениться. Как видно, ты прав. И сейчас бы я знал, на чье плечо положить голову.

— Что значит «обидеть», — ровным голосом произнес Шойерман, согнув при этом карандаш, тот негромко хрустнул. — Выслушайте меня. Продолжать операцию было ошибкой. Я остаюсь при своем мнении. Если бы вам захотелось отремонтировать свой приемник — пожалуйста. Дело хозяйское. Повторяю: у вас нет опыта.

Что я должен был ему ответить? Сказать: давно пора создать настоящую бригаду? Но шойермановские слова попали в точку. Так часто бывает: от сказанного пустеет голова и опускаются руки и только потом додумаешься: надо было ответить то-то. Нет, я ничего не сказал, я молчал, потому что любое мое слово прозвучало бы просьбой о прощении. Молчи, сказал я себе, и без того тошно. Но так или иначе, а наше слабое место дает себя знать уже не первый год — всего два кардиохирурга и третьего не предвидится. Держим крючки, вяжем швы, сушим и тому подобное. Что нам еще доверяют при операциях на сердце? Или я должен был сказать Шойерману: «Хоть вы и стараетесь, вид у вас не такой уж и печальный. Не был ли Шульц препятствием на вашем пути? Ведь он еще не старый. А то, что Шульц лучший хирург, вам известно так же хорошо, как и мне». Я бы мог так сказать, но это мне показалось недостойным. В устах побежденного ирония теряет свою силу. Горечь сковала мне горло. Поражение потерпел я, именно я.


Вчера утром я пришел в клинику чуть раньше обычного. Перед операцией мне хотелось посидеть в комнате отдыха и выпить кофе. Не торопясь. Я всегда так делаю перед серьезными операциями. И чтобы успеть сделать обход, из-за этого я тоже пришел раньше.

В отделении Моника, как обычно, выбежала мне навстречу.

— Сегодня операция, — сказал я ей.

— Сегодня, сегодня, — закричала она и, хлопая в ладоши, побежала в палату.

Перед своей кроватью она присела на корточки. Другие дети не обратили на это внимания. За три недели они успели привыкнуть. Они, верно, даже удивились бы, если бы Моника время от времени, когда у нее, словно от холода, синели губы, не присаживалась на корточки. Из-за этого дети и прозвали ее Синегубкой. Но Моника на них не обижалась: она тоже успела привыкнуть.

— Меня будешь оперировать ты, — прошептала она, когда я потянул ее к себе за красный бантик.

— Нет, — сказал я. Она казалась разочарованной.

Я подумал об операции и мысленно увидел перед собой рентгеновский снимок — огромную тень, лежащую на очень маленькой груди.

Около десяти я пошел мыться. Но прежде еще раз заглянул к Монике. Она лежала на кровати, глядела в потолок и сдувала со лба локон, который поднимался и снова падал, поднимался и падал. Пока я мылся, Монику привезли в предоперационную. Мне было видно ее в огромное окно. Она все еще сдувала со лба локон. Синегубка, вспомнилось мне.

Когда мы — Шульц, Бехер, Ахим и я — уже надели синие халаты, маски и держали руки на животе, как будто только что пообедали, у меня мелькнула мысль: может быть, все обойдется.

Я знаю — делать нужно только то, что можно. Но что же можно? Кто знает свои возможности? Всякий раз, когда я без дела стою в углу операционной, меня охватывает беспокойство, от которого я освобождаюсь, только когда рассечена кожа, наложены первые лигатуры, подшиты простыни. Только тогда я забываю, что человека зовут Моникой или как-то по-другому. Тогда мое внимание целиком сосредоточивается на руках, моих собственных и оперирующего хирурга, потому что в операционной говорят кратко. Временами мне чудится, будто ход моих мыслей направляет руки хирурга. Я ассистировал на многих операциях. Хотя иной раз руки двигаются несколько иначе, но, по существу, всегда одинаково. Но только до той минуты, когда обнажается сердце; тогда я вдруг вспоминаю, что существо под простынями — человек, что его зовут Моникой или как-то по-другому. Но этого делать не следует, я знаю, ведь самое главное еще впереди, впереди тот миг, когда чужие руки отделятся от моих мыслей и то, что я вижу, что делают чужие руки, перейдя в мой мозг, отложится там, продумается и вызовет зависть. Во время таких операций говорят только самое необходимое, и эти лаконичные слова воспринимаются как код, которым пользуются единомышленники, их звучание придает силы. Да, как ни странно, они вселяют уверенность в конечный успех. Пока машина не подключена, руки отдыхают. Несколько секунд. Я где-то читал, человеческому мозгу достаточно отключиться на какую-то долю секунды, чтобы отдохнуть. До смешного мало, но даже этим до смешного коротким временем мне ни разу не удавалось воспользоваться.

Сердце было расширено так, словно ему хотелось вырваться из груди. Его раскрыли, подсоединили шланги, быстро и надежно. Я снова забыл, что под простынями лежит Моника; необычная тишина заполнила паузу между командой «Включить машину» и раздавшимся гулом.

— Отключаем сердце, — сказал Шульц чуть спустя. После этой команды мне всегда становилось не по себе. Как только машина начинала работать, мной овладевало неприятное чувство, будто мы попадаем в зависимость от нее. Я представил себе, что произойдет, если она вдруг выйдет из строя. От операции к операции это чувство обострялось, оно проникло в каждую клетку моего тела, накрепко засело в мозгу.

— Да что с ней может случиться? — сказал однажды Ахим и перечислил, сколько в нее вмонтировано всяких предохранительных устройств и как можно выйти из положения в случае, если откажет какой-либо узел, если отключат ток, если случится то-то и то-то. Я выслушал его и нашел, что все устроено превосходно, — в машинах Ахим разбирается лучше меня. Я успокоился, вернее, уговорил себя поверить в надежность техники. В самом деле. Я не пессимист и не вчера стал хирургом, но, странное дело, едва послышится гул машины, ко мне возвращаются старые мысли, та самая неприязнь, которая засела у меня в мозгах. Один раз мне даже приснилось, что машина взорвалась и кровь растеклась по кафелю. Нет, пусть говорят что угодно, душа у меня к ней не лежала.

Я прислушивался к монотонному шуму, и, если в помещении раздавался какой-то посторонний звук, в особенности с той стороны, где стоит машина, сердце у меня начинало учащенно биться. О своих страхах я в конце концов перестал говорить. Во-первых, я показался бы им дурачком или маньяком, а во-вторых, все равно ничего не изменится, если они и сочтут мои опасения обоснованными. Но я говорил и повторяю: двух кардиохирургов недостаточно. Я даже поднял этот вопрос на партсобрании. Еще до сих пор мне слышится их голос: «Но послушай, товарищ, как ты себе это представляешь?» Потом пошли аргументы о расстановке кадров, о том, что важна не только грудная хирургия. «Ты посмотри, какие у нас сроки», — говорили мне и качали головами. Я предложил работать в две смены, везде же работают посменно. Но мне возразили: «А где ты возьмешь сестер? Аппаратуру, помещения? Ведь мы не гланды удаляем, и оперируют за нас не автоматы». Они правы. Мои страхи — действительно только мое личное дело.

Две операции в неделю делают с машиной. Одну Шульц, другую Шойерман. Ахим и я ассистируем то одному, то другому, как придется. Постоянной бригады не существует. Я не хочу оправдываться. За Шойерманом побежала сестра, но не нашла его. Наверное, следовало послать Бехера, но нам нужны были квалифицированные руки.

Я вижу перед собой Шульца, вижу капельки пота у него на лбу, слышу гул машины, и во мне растет беспокойство. Когда мы делаем операцию с машиной, важно ее быстро закончить. Она не должна затягиваться. Особенно если работаем со старой моделью. А у нас как раз была старая модель с дисковым оксигенератором. Когда отключено сердце, машина должна работать десять минут, не больше. Мне даже в голову никогда не приходило, что с Шульцем может что-то случиться. С машиной — да, в ней множество деталей, надежность которых нуждается в страховке.

Шульц как подкошенный рухнул на кафельный пол. Он упал, и никто не попытался его поддержать — забота о стерильности превратилась в рефлекс. От ужаса у нас перехватило дыхание, в первую минуту. Потом мы переглянулись.

Вот как все было.

Машина работала, эритроциты проходили между роликами насоса, между дисками оксигенератора. Уходили секунды, драгоценные секунды, но не сменишь предохранитель, не включишь запасной аппарат — ты бессилен. Машина работала безупречно. Я послал сестру за Шойерманом. Потекли минуты мучительного ожидания. Они мучительны, эти минуты, крохотные промежутки времени от одного скачка стрелки до другого; чтобы подчинить себе ход времени, нужна большая сила. Я был готов ко многому, но не к этому. Шульц, я знал, давно принимал какое-то сердечное средство. Это стало для нас привычным, как привычна для людей весна — она всегда возвращается и будет возвращаться вечно, как дети привыкли к тому, что Моника садится на корточки, и не подозревали ничего дурного, но именно это и мучает меня больше всего. Самым ненадежным теперь мне кажется то, что мы привыкли считать надежным. Нет ли здесь связи с пресловутым сапожником без сапог? Дело не в том, что сапоги для него — непозволительная роскошь, нет, он нуждается в них не так остро, как другие люди, ведь новые сапоги он стачает себе когда угодно, было бы желание. Успокаивает сама возможность.

Шульц глотал таблетки, но внешне он не менялся. Он не жаловался, говорил мало, резко; у него подергивались веки, и он часто приглаживал волосы. Кое-кто, наверное, скажет: не щадил себя.