Новелла ГДР. 70-е годы — страница 15 из 110

Тетя Майка была женщиной набожной и носила черный платок, хотя он не мог обуздать ее рыжие букли. Дядя Липе, худой и смуглый, напоминал просмоленный столб; когда он выбривал с низко заросшего лба волосы, на коже появлялись морщины, похожие на летящих журавлей.

На рабочих инструментах дядя и тетя ставили метки — каждый свою, чтобы не перепутать; и если дядя ненароком хватал тетины грабли, то тут же отбрасывал их как заразные. Увы, тетя была пустоцветом, не под стать ни дяде, ни хутору.

Третьим комплектом инструментов пользовались сменявшиеся посезонно батрачки. С их приходом на хуторе начинали звучать душещипательные песни:

Сладко спит дитя, нежная былинка,

И еще не ведает, что он сиротинка.

У чужих людей спросит паренек:

Где отец и матушка, чей же я сынок?..

Для тети эти песни были что навоз для песчаника. На соседнем хуторе бобылем жил заика-столяр. Лицо его будто вылепили из меда и воска — он был повелителем шестидесяти пчелиных народов, с которыми менял сахар на мед; за то время, пока он складывал губы и членораздельно произносил слово пчела, успевала вылупиться рабочая пчелка. Он заготовлял впрок гробы для окрестных стариков и старух, почивших в осеннее ненастье или теплой весенней ночью; для молодух, скончавшихся родами; для парней, угодивших под копыта разбушевавшихся по весне жеребцов. Гробы стояли под навесом для ульев, где столяр ночевал в период роения пчел. Мне было жутко смотреть, когда он утром подымался из гроба, служившего ему ложем.

— Лучше попривыкнуть загодя, — успокаивал он меня, затратив на эту фразу минут десять.

Готовя к похоронам гроб, столяр подкладывал на днище слой стружек, а поверх настилал большой лист белой бумаги. Все мертвецы покоились на стружках; никто не заказывал для одра своих дорогих усопших пух и перья.

Однажды у столяра куда-то запропастилась чернильница. Он сорвал бумажную простыню, переворошил стружечное ложе, предназначенное покойнику Паулю Леману, выудил из стружек пропавшую чернильницу и, раздувая щеки, как старый кларнетист, сел выписывать счет.

Он играл на кларнете в деревенской капелле — это было его третьей профессией. Через деревянную трубку с заостренным концом и никелированными клапанами он изливал говорливому миру свои чувства.

Праздники на дядином хуторе отмечались по приказу земли: канун великого поста, когда она изъявляла готовность к новым делам, и сельский праздник урожая, когда она сдавала плоды своей деятельности.

Родственники на чисто вымытых телегах катили через пустошь к хутору. На столе появлялся жареный годовалый индюк в венке из красной капусты. Куры сносили по яичку в каждую из пятидесяти мисок с бульоном, а на фарфоровом блюде с синими цветочками дремала свиная голова, жуя пучок петрушки.

Все ели, пили, икали и похваливали угощение.

— Может, отведаете еще жареного бычка? — предложил дядя.

Тетя, смутившись, прикрыла лицо фартуком:

— Липе, а ведь бычка-то мы продали…

— Неужто продали? Значит, лишний был. Да, вот как мы живем, — хвастался дядя.

Гости перемигнулись, а дядя сказал:

— Майка, а ну сыграй-ка!

Тетя извлекла из кармана фартука завернутую в носовой платок губную гармошку, поднесла к благочестивым губам, и завибрировавшие от ее дыхания латунные язычки издали первые звуки песни о «Верном товарище». Между звуками следовали большие паузы; у каждого гостя было время прислушаться и сообразить что к чему, пока тетя подыскивала следующую ноту. Со второго куплета мужчины стали подпевать. Разгоряченные «Котбусовской хлебной», они справились с куплетом раньше тети и успели опрокинуть еще по стопке. Один лишь дядя танцевал с батрачкой, не останавливаясь даже во время немых пауз.

К полуночи гости, держась за животы, разбрелись по лугу в разных направлениях.

Начернив копыта рыжего мерина сапожной мазью, дядя возил в городок коровью и куриную продукцию и хвастался там перед женщинами:

— Нужны вишни и сливы? Пожалуйста. Приезжайте, берите, сколько захочется. Груши и яблоки? Приезжайте, у нас всего полно!

Одинокие горожанки наведывались на хутор, а дядя помогал им взбираться то на дерево, то на сеновал.

У тети не было детей, зато у дяди — множество: через год по одному от каждой батрачки. Правда, еще до появления младенца на свет дядя находил для батрачки мужа за приданое и таким образом пристраивал девку. Дядина страсть к размножению поглощала все, что приносило небольшое хозяйство.

Никто из родни не говорил: «Бедные батрачки!» Все причитали: «Бедная, несчастная тетя, как она это терпит!»

Воскресные богослужения у церкви и христианский отрывной календарь помогали тетиному сердцу смиряться: «Где вера, там любовь; где любовь, там благословение; где благословение, там бог; на бога уповаешь — в нужде не унываешь»!

Весной на хуторе появилась новая батрачка. Мне захотелось взглянуть на нее, когда начали собирать раннюю вишню. Было воскресенье, час до полудня. Щебет ласточек звучал острой приправой к гудению пчел; воробьихи, сидевшие на яйцах, спинками подпирали соломенную крышу сарая. Батрачки нигде не было видно. У дверцы сарая я вдруг наткнулся на дядю, он стоял, застегивая штаны; в волосах его торчали соломинки, а журавлиные клинья на лбу устремились куда-то вдаль. Мне было велено пойти навстречу тете, которая должна вернуться из церкви.

По дороге я забежал к столяру, чтобы пожелать ему доброго утра. Он сидел у гроба, набитого доверху стружкой, и по случаю воскресенья играл на кларнете песенку «Ау, ау, пастушка, пусти меня в избушку…». На коленях у столяра сидела тетя и аккомпанировала ему на губной гармошке.


Перевод Н. Бунина.

ХЕНРИК КАЙШВ свободу надо прыгнуть

© VEB Hinstorff Verlag Rostock, 1970.


Вокруг журчит и булькает. Нечто струящееся, слегка подталкивая, обволакивает меня. С усилием открываю глаза, это «нечто» зеленовато-серого цвета, прозрачное, но все же не настолько, чтобы я в самом деле мог сквозь него видеть. Я в нем плыву. Правда, ноги мои отталкиваются вяло, руки работают слабо, но я ведь знаю, что значит плавать, — если я и успел в каком-либо виде спорта, то именно в плавании. «Нечто» вокруг меня — вода, конечно, вода. Но почему же мне так невыносимо жарко, почему я весь в поту, если я в воде, даже — как я только что обнаружил — под водой? Непостижимо. И неприятно, очень, очень неприятно. Боль в груди, состояние отвратительное, отчего это? Дышу с трудом. И плечо, оно тоже болит, черт побери. Мне совсем скверно. Надо выбираться. Надо подняться на поверхность, быстрее, никто не может выдержать так долго под водой. Надо вынырнуть.

Как будто удалось, вынырнул. «Нечто» становится светлее, прозрачнее, я сам — легче. Ну вот, теперь я наверху. Голова моя высвободилась. Кругом воздух. Журчание и бульканье прекратились, внезапная тишина подобна взрыву. Перед глазами потоки света, не такого, как прежде, более мягкого — золотисто-белая пелена. Я вижу пелену, вижу и то, что за ней скрывается. Сперва большую раму, в ней аккуратно вырезанный кусок синевы, с краю прорванный чем-то темным, мохнатым. Ага, дерево. Я доволен, что по ветвям и листве узнаю дерево. Ведь дерево — это что-то близкое, почти родное, оно не журчит и не булькает. Да нет же, дурак, разве ты никогда не вслушивался — дерево журчит, и еще как! Да, но все же иначе, совсем по-другому. Одним словом, рама — это открытое окно, синий проем — часть неба, а я — в комнате. Лежу в постели. Постель белая. Пока все верно. Но что это на моей руке — прикреплено к ней и словно вросло в меня? Что это за резиновый шланг, торчащий из меня и опущенный другим концом в стеклянный баллон?

«Очень хорошо, он пришел в себя, — доносится голос издалека. — Это главное. Теперь ему нужен покой, сестра. Продолжать вливание физиологического раствора». Итак, физиологический раствор — а почему, собственно? Меня мучает жажда. «Пить!» — «Он хочет пить», — говорит другой голос. «Нельзя, — отвечает предыдущий, — разве только совсем капельку». Что-то влажное просовывается между губами. Ах, как хорошо. Я сосу пропитанный водой кончик тряпки. Пелена теперь тоньше, сквозь нее лучше видно. Слева от окна какая-то фигура. Мужчина. Мундир, темно-синее сукно, серебряные пуговицы. На столе цилиндрической формы жесткая, с плоским козырьком, тульей вниз фуражка того же сукна. Такие форменные фуражки здесь называют кепи. Смешное, ублюдочное слово. Ясное дело, немецкая кепка, но на французский лад. Я уже давно собирался заняться вопросом, в каких случаях, при каких обстоятельствах, каким образом те или иные слова переходят из одного языка в другой, например немецкие во французский. Чрезвычайно интересный культурно-исторический феномен, тема для исследования. К сожалению, так и не мог собраться, другие заботы одолели. Откуда взялось здесь кепи и вообще этот человек в форме? По-видимому, полицейский, во всяком случае похоже, что так. Полицейский? Тут уж не до шуток, неужто полицейский? Проклятье! Только полицейского не хватало! Где я? Как я сюда попал, что вообще со мной случилось?

Вода! Я ведь выбрался из воды. Река под освещенным луной ночным небом устрашающе широкая, хотя все же не такая, как Рейн в том месте, где я мальчишкой — давно это было! — впервые ощутил, что, гребя руками и ногами, держишься на поверхности и даже движешься вперед, а значит — какое торжество! — я уже умею плавать, я, кому говорили, что сначала надо подрасти; конечно, менее широкая, чем Рейн, там, на моей родине, но все-таки достаточно широкая, чтобы броситься в нее было не так-то просто. Почему же, если это не так-то просто, я бросился в нее среди ночи? Из-за света, который где-то далеко, на противоположном берегу, прорезал темноту ночи. Я должен добраться туда, там мое спасение. Но с этим тебе, брат, не справиться при твоем состоянии. Кроме того, это только мерцанье, едва заметное издалека. А если тебе и удастся добраться до другого берега, впереди еще долгий путь, да и чего ты в конце концов достигнешь, откуда известно, что или кто ждет теб