я там? Все равно мне надо туда. Свет — это надежда. Может быть, там найдутся люди, которые мне помогут. Как она хлещет из дыры, эта кровь! Стекает по груди вниз, за пояс, ничем ее не остановишь. Я стянул с себя рубашку, она тоже продырявлена, перевязал наискосок плечо и грудь, но кровь просачивается и сквозь повязку. И это только спереди. А на спине такая же дыра. Я это чувствую при дыхании. Вместо того чтобы наполнять легкие, воздух и спереди, и сзади вырывается наружу со зловещим глухим свистом. Правда, сзади свист меньше, зато боль сильнее. Так и полагается, я слышал, что выходное отверстие огнестрельной раны почти всегда болезненней входного. Стрелял прямо в грудь, подлое нацистское отродье! Хладнокровно прицелясь, выстрелил с двухметрового расстояния, как пристреливают зайца. Он мог без труда водворить меня на прежнее место, я ведь поднял руки, я уже понял, что потерпел неудачу, что прыгнул зря. Думал, сейчас он схватит меня и втолкнет в вагон. Ждал и побоев. Но нет, он вскидывает винтовку, я падаю, он машет рукой солдатам, которые бегут вдоль поезда или высовываются из окон и что-то кричат, вскакивает на ступеньку вагона, другие следом за ним, паровоз взвизгивает, и поезд отправляется. Я, мертвый, остаюсь лежать на щебне в лунном свете. Начальник поезда составит докладную: эшелон с заключенными из отделения гестапо в Гренобле, согласно приложенному списку, прибыл в полном составе, за исключением одного человека. Последний хотел по дороге задать стрекача, откланяться по-французски, ха-ха, здорово сказано, верно, господин майор? Итак, все, за исключением одного, застреленного при попытке к бегству. Расход боеприпасов — 1 патрон, прописью: один. Других происшествий не было.
Нацистского мерзавца, застрелившего меня при попытке к бегству, я бы узнал везде и всюду. Симпатичный, крепкого сложения парень, широкий череп, короткие жесткие светлые волосы. Бухмаер его фамилия. Целый день, с раннего утра до полуночи, пока мы медленно, с многочисленными остановками катили на север, он сидел справа от меня на деревянной скамейке, так что я успел его изучить. Первые несколько часов обе стороны, мы и он, соблюдали дистанцию. Но потом начали переговариваться. Кто бы он ни был — нацистский ли солдат, или арестованный антифашист, — человеку свойственна потребность в общении, в знакомстве друг с другом. Отсюда возникает своего рода взаимное притяжение. То, что французский заключенный, которого он должен эскортировать, говорит по-немецки, нисколько не удивляет ефрейтора Бухмаера. Немецким должен владеть каждый, это уж само собой. А я теперь мог пойти на риск. Следователи гестапо — тут уж я изо всех сил старался, чтобы они не узнали во мне немца, — передали меня дальше, для последующей — какой? — обработки. Занесенный ими в ведомость как француз, следствие по делу которого закончено, я мог теперь безбоязненно разговаривать с ефрейтором Бухмаером по-немецки. Я и разговаривал, хотя далеко не с таким легким сердцем, как он. Добродушно поглядывая вокруг, с карабином между колен, он охранял нас, семерых порученных ему заключенных, держась при этом и по-товарищески, и с неколебимым сознанием своего долга, которое наверняка проявилось бы и в том случае, если бы мы были солдатами его роты, отправляемыми на гауптвахту за просрочку отпуска. «Я ничего не имею против вас», — сказал он, и это приблизительно означало: «Вы такие же жалкие свиньи, как и мы». Затем он добавил: «Только не вздумайте устраивать мне неприятности!» Когда поезд остановился на очередном перегоне — это происходило очень часто, и всякий раз я страстно желал, чтобы из засады выскочил партизанский отряд, штурмом взял откос и отбил нас, — так вот, когда поезд остановился, я сделал заранее и тщательно обдуманный ход. «Ну а сейчас я нажму на ручку двери — и был таков!» — сказал я. Нас везли в вагоне старой конструкции, двери восьмиместных купе выходили прямо наружу. И в каждом купе — часовой, охранявший семерых заключенных. Когда я сказал свое «и был таков», мой часовой поглядел на меня, ничуть не смешавшись и без тени улыбки: «Эй вы, не валяйте дурака! Эта штука у меня не для забавы». — Он похлопал по карабину. Думал ли он то, что говорил? Были причины, по которым мне хотелось выяснить это совершенно точно. «И вы в самом деле пустили бы его в ход?» — «А как же!» — ответил он совершенно спокойно. Я: «Несмотря на то что мы так славно подружились?» Он зажег сигарету. «Ты думаешь, дружище, мне неохота вернуться с войны целым и невредимым?» Он собирался сунуть пачку в карман, передумал, вытащил еще сигарету и протянул мне: «Можешь не сомневаться, я выстрелю, иначе мне самому несдобровать!»
Сомнений нет, фигура за столом у окна — полицейский. Теперь уже ясно, что полицейский, ясно также, что все это означает. Прыжок оказался бесполезным. Бесполезно было и все, что случилось после прыжка. Многое произошло после прыжка, вот только что именно? Воспоминания сбились в клубок, как мне распутать его? У полицейского за столом широкий череп ефрейтора Бухмаера. Вот он встает, подходит, рассматривает меня, бухмаеровская голова сливается воедино со стеклянным баллоном, они почти одинаковой формы.
«Ну, — слышу я, — как дела?»
Я что-то сказал? Или только шевельнулся? «Спокойно, спокойно, — говорит он, — вы все время дергаете шланг, нельзя этого делать!» С трудом мне удается пробормотать: «Физиологический раствор!» Я не узнаю своего голоса, так глухо он звучит. «Верно, — говорит Бухмаер, мой убийца Бухмаер. — Физиологический раствор. Чтобы возместить потерю крови. Вы меня понимаете? Доктор вами доволен. Вы выкарабкаетесь». Вот как, я выкарабкаюсь. Бухмаер застрелил меня, а я выкарабкаюсь, можно на это надеяться. Я и хочу надеяться. Но как же так, ведь это полицейский сказал, что я выкарабкаюсь, и почему, почему у него голова Бухмаера?
Ефрейтор Бухмаер — разве я не обратил на него внимание еще на вокзале в Гренобле, когда нас загоняли в вагоны? Там гестапо нас передало группе караульных, в состав которой входил и он. Чтобы перевезти из тюрьмы на вокзал, нас затолкали в закрытые грузовики. Но мне нетрудно было догадаться, каким путем мы едем. Несмотря на глухие стены, я при каждом повороте ясно представлял себе невыразимо прекрасные, такие близкие альпийские горы — вид на них открывался с главных улиц города. Даже под марширующими или фланирующими нацистскими сапогами, чьи обладатели в прошлом году не просто сменили здесь ставших ненадежными оккупантов, доставленных с другой стороны Альп, бывших итальянских союзников, но после многодневной перестрелки заключили их под стражу в казармах, — даже под нацистскими сапогами эти улицы сохраняли красоту и своеобразие. Обладатели сапог, марширующих или фланирующих, понимали так же хорошо, как и местные жители, что улицы переходят в дороги, а дороги всего лишь через несколько километров — в горные тропы, крутыми изгибами ведущие к высокогорному плато, к естественной оборонительной системе. Там, наверху, власть оккупантов кончалась. Там, наверху, еще задолго до освобождения разрабатывались планы государственного устройства освобожденной Франции. Теперь, к началу пятого военного лета, там властвовали партизаны, оттуда, из маки, они все чаще обрушивались на долины, вступая в бой, совершая диверсии. Немецкие фашисты прекрасно знали о маки, но ничего не могли поделать: руки были коротки. Однажды я сам слышал, как один из них говорил об этом другому. К комиссару гестапо, как раз допрашивавшему меня, пришел его коллега. Они побеседовали две-три минуты. Как я уже упоминал, гестаповцы были убеждены, что я не понимаю немецкого языка, и без стеснения делились своими заботами. Виллар-де-Ланс, например, — местечко, расположенное на высоте 1000 метров, известное теперь многим по корреспонденциям о зимних олимпийских играх (оттуда же, кстати, и знаменитый мед), — итак, Виллар-де-Ланс, сказал один, кишмя кишит не только подозрительными людишками, но явными коммунистами, террористами, евреями. Там можно заполнить врагами рейха целый эшелон, стоит только взяться, да некому, нет нужных людей, приходится воздержаться. Так оно и было на самом деле. Лишь позднее, как я потом узнал, немцам после длительной подготовки удалось наступление на маки в департаменте Веркор, но эта их удача не имела никакого стратегического значения, убийствами и поджогами они лишь мстили за свое прежнее бессилие, а потом им пришлось отступить — не только из предгорья Альп, но из всей Франции.
Нужно попытаться обуздать свои мысли. Обрывки воспоминаний вертятся в голове без всякой логической связи, надо привести их хоть в какой-то порядок. И пусть мой полицейский, который снова уселся за стол с газетой в руках, тоже не маячит перед глазами. Я еще вернусь к нему, вернусь к вопросу, что бы это значило, что у него череп ефрейтора Бухмаера. А сейчас речь пойдет о подлинном Бухмаере, о моей первой встрече с ним в то утро на вокзале в Гренобле. Комиссару гестапо, сопровождавшему наш эшелон, конвойные солдаты, большей частью молодые, кажется, не внушали особого доверия. Он этого не скрывал. Я его уже довольно хорошо знал. Все его называли Большой Чарли — так он сам, хрипло посмеиваясь, представился мне при первом же допросе. И, широко размахнувшись, стукнул меня кулаком по лицу без видимого возбуждения или усилия, так сказать, по привычке: «Моя визитная карточка, мсье, понимаете? Я Большой Чарли. Чтоб вы сразу запомнили меня». Его французская речь была неуклюжа, он спотыкался, но все же вполне мог обходиться без переводчика. Я еще не раз получал от него такие визитные карточки, да и не только визитные карточки.
В то утро ранним летом на гренобльском вокзале Большой Чарли переживал свой еженедельный звездный час: отправку эшелона с заключенными, которых он арестовал, которых он допросил, приказы о пересылке которых он подписал. В приказах значились Компьень или Дранси — два пересыльных пункта перед Бухенвальдом, Маутхаузеном, Освенцимом. Большой Чарли, надо думать, подписывал приказы немецким именем, которого я не знаю, да и откуда мне было знать. В то время я даже не имел представления, куда следовал эшелон, об этом я узнал позже, когда стало известно обо всех ужасах, связанных с теми местами. Но и тогда я уже знал, что фашистские концентрационные лагеря — это преисподняя. Для того чтобы вынашивать в себе твердую решимость бежать при первой же возможности или хотя бы предпринять попытку к бегству, вовсе не обязательно быть исполненным героического духа и отважно презирающим все опасности рыцарем Ланселотом — отправляемому в концентрационный лагерь узнику надо лишь, трезво взвесив весь риск, ухватиться за малейший шанс к спасению. В течение целого месяца, с тех пор как я попал в руки к фашистам, я день за днем повторял, внушал себе, твердил: терять нечего, выиграть можно все! При первой, при первейшей возможности, при малейшей надежде на успех я попытаюсь! Как ни мал будет шанс, он все равно велик по сравнению с тем, что я выберу, если обреку себя на бездействие. И когда возможность вдруг представилась, раздумывать было нечего, колебаться не пришлось, все давно было решено. Я мгновенно готов был к действию. Лишь немедленно использованный шанс вообще мог быть шансом, несколькими секундами позже он уже переставал им быть. К тому же я вовсе не убежден, что будь у меня время основательно обдумать ситуацию — все возм